Из письма к переводчице Романа Григоровича "Рыбаки"
(Из статьи "О романе из народной жизни в России (из письма к переводчице романа Григоровича "Рыбаки"). Впервые напечатано в книжке "Die Fischer. Ein Roman von D. Gregorowitsch, Hamburg, 1859". Написано 28 декабря 1857 г. Печатается по изданию: А. И. Герцен, Полн. собр. соч. и писем под ред. М. К. Лемке, т. IX, Петроград, 1919, стр. 92-99. )
Я слышал, вы закончили перевод русского романа Григоровича "Рыбаки"*. Вам пришлось выполнить трудную работу. Большой талант Григоровича заключается не в одном только верном, художественном изображении жизни крестьян, но и в передаче их языка, а повседневный язык народа меньше всего интернационален.
* (Роман Д. В. Григоровича "Рыбаки" впервые напечатан в 1853 г. Н. Г. Чернышевский в "Заметках о журналах. Август 1856 г." писал о "живом сочувствии читателя" к романам Григоровича "из простонародного быта".)
И все же вы хорошо сделали, выбрав роман из народной жизни. За последнее время роман этот достиг в русской литературе бесспорного значения. И что весьма заслуживает быть отмеченным, это то, что, отнюдь не представляя из себя пастушеского романа или идиллии,- напротив, это чрезвычайно реалистическое произведение, проникнутое патриархальным характером и полною симпатией к народу,- он следует непосредственно за романом иронии, отрицания, протеста, я бы даже сказал - ненависти. Мне это представляется симптомом большой перемены в направлении умов.
Вы знаете, что в России вообще и роман, и комедия, и даже басня имели с самого начала европейского влияния, то есть с средины XVIII столетия, вполне выраженный и лишь цензурою сдерживаемый характер горькой иронии и насмешливой критики. Там не было ничего любезно-почтительного, ничего добродушного. Если не считать времени юности Карамзина, когда переводились и встречали подражание романы а 1а Лафонтен*, то У нас не было периода сентиментализма. Все, носившее характер чего-то навязанного, антинациональный, не пережило своего времени, тогда как комедии Фонвизина, написанные гораздо раньше, остались в памяти, как истины, как показатели самой сущности своей эпохи**.
* (Сентиментальные романы немецкого писателя Августа Лафонтена (1758-1831) в конце XVIII - начале XIX века пользовались огромным успехом среди мещанской публики.)
** (Комедия "Бригадир" окончена Д. И. Фонвизиным в 1766 г.; "Недоросль" - в 1782 г.)
Русская литература, то есть литература новая, светская, получила свое развитие среди небольшой группы дворянства, отрезанной от народа революцией Петра I. Положение этого класса было весьма своеобразно: то было положение чужаков среди собственной нации. Вместо отечества существовало государство: все труды совершались во имя мощи и славы последнего; естественная же основа, на которой покоилось все здание, оставалась в полном пренебрежении. Положение это было, конечно, создано силою исторической необходимости; оно даже представляло собою относительный прогресс, но сейчас речь идет не о том. Я хотел бы обратить ваше внимание на ту путаницу, которая неизбежно должна была возникать во всех общественных отношениях, на те печальные и комические столкновения, которые ежеминутно всем этим вызывались. Патриархальность и бюрократия, византизм и германизм, варварски-монгольская казарменная грубость и философия XVIII века, гигантское государство, где не существовало другой личности, кроме личности государя; полный разрыв между образованным классом и народом, иная одежда, иной язык, иные мысли - словом, две разные России (остальное - однообразная масса, конгломерат человеческих особей, дисциплинированных сообразно названиям полков): сельская община и дворянство, которые больше столетий не могли понять друг друга. Одна Россия, утонченная, придворная, военная, стремящаяся к центру, окружает трон, презирая и грабя другую; другая, земледельческая, разбросанная, деревенская, мужицкая, стоит вне закона.
Между ними двумя вскоре образуется связь или, вернее, средостение в виде чиновника. Менее грубый, нежели помещик, он, однако, грабит еще больше, чем тот. Это - самый отвратительный тип, какой только можно себе представить. Эта чернильная аристократия всегда выходила из самых низких слоев общества и смешивалась с аристократией крови, но никогда не возвращалась к народу.
Образованное меньшинство, захваченное потоком, в который Петр I вверг умы, следовало в течение пятидесяти с лишним лет за императорскою триумфальною колесницею, трубя в фанфары и слагая панегирики. Но долго это не могло продолжаться. Первые серьезные и независимые умы поняли ненормальность этого положения, носившего совершенно временный характер. И в ответ на красивую разноголосицу, в ответ на произвол и бестолковщину справа и слева, - они, не имея иного оружия, кроме сатиры, выступили с оппозицией иронии: началось настоящее, исполненное горечи бичевание общества, без всякой пощады, без сентиментальных обиняков, без примеси розовой воды.
Одним из свойств русского духа, отличающим его даже от других славян, является способность время от времени оглянуться на самого себя, отнестись с отрицанием к собственному прошлому, способность посмотреть на него с глубокою, искреннею, неумолимою иронией и иметь смелость признаться в этом, не обнаруживая ни эгоизма закоренелого злодея, ни лицемерия, которое винит себя только для того, чтобы быть оправданным другими. Чтобы сделать свою мысль более ясною, замечу, что тот же самый талант искренности и отрицания мы находим у некоторых великих английских писателей, от Шекспира и Байрона до Диккенса и Теккерея. Французам, всегда довольным собою, полным восторга перед своей великою родиною, эта струна мало знакома. Если исключить некоторые отрывки Дидро и кой-какие стихотворения Барбье, то во французской литературе после Монтэня мы не найдем почти ничего, что могло бы служить доказательством противоположного*. Прудон, единственный человек среди французов, наделенный гением и инициативою, много потерял в своей популярности из-за своего языка, полного дерзкой иронии и глубочайшего скептицизма**. Немцы, наоборот, слишком легко все отрицают: им это почти ничего не стоит, ибо они проделывают это в отвлеченных сферах, sub specie aeternitatis***.
* (Барбье Огюст (1805-1882) - видный французский поэт-сатирик; Монтэнь Мишель (1553-1593) - французский философ.)
** (Прудон Пьер Жозеф (1809-1865) - французский мелкобуржуазный социалист, анархист.)
*** (С точки зрения вечности (выражение Спинозы).- Ред.)
Разрыв между русскою литературою и окружающей жизнью не сразу, впрочем, оказался столь полным и ядовито-резким. До вступления на престол Николая I в литературной оппозиции было еще что-то недоговоренное, примирительное, смех был еще не совсем горьким. Мы находим это в удивительных баснях Крылова (оппозиционное значение которых не было никогда правильно оценено) и в знаменитой комедии Грибоедова "Горе от ума". Но когда после революционной попытки 1825 года мрачная, тяжелая система Николая придавила всякое умственное движение, к смеху присоединилось молчаливое, сосредоточенное отчаяние и, между цензурными вырезками, стала чувствоваться совсем иная скорбь. Сравните, например, грустные ноты пушкинской поэзии с печалью, проникающею стихи Лермонтова: в первой чувствуется негодование от полноты сил, во вторых - безнадежный скептицизм надломленной души.
Литература этой эпохи открывается прологом, который, словно надпись над вратами "Citta dolente"*, отрезает дорогу к будущему и мертвит всякую надежду. Я разумею знаменитое письмо Чаадаева**. Хотя и ложно понятое, оно все же потрясло в 1836 году всю Россию. Явилось стремление собраться с мыслями; люди стали нащупывать здесь и там почву, пробовали исторический роман и роман нравоописательный, изготовляли смесь Вальтера Скотта с Thermite de la chaussee d'Antin***. Ничто не пустило корней, все имело лишь временный успех. Но постепенно среди этой неопределенности подражаний, опытов и колебаний начали ясно обозначаться два направления.
* ("Град скорбей", так Данте в III песне называет ад.- Ред.)
** ("Du developpement des idees revolutionnaires en Ru'ssie", London, 1853. А. И. Г.)
*** ("Отшельник с Дантенского шоссе", роман французского писателя Виктора-Жозефа Этьена.- Ред.)
С одной стороны, это был крик боли и протеста, вырвавшийся у молодого, полного страстных желаний человека, который чувствует силу в мускулах, жаждет деятельности и видит, что он попал в бездну, откуда нет выхода, где нет возможности двигаться. Вот отчего во всех стихотворениях, рассказах и романах повторяется один и тот же тип,- тип молодого человека, полного благородных порывов, но надломленного, бегущего неведомо куда, чтобы исчезнуть, уйти из жизни, как существо лишнее, бесполезное, не попавшее в комплект.
Онегин и Владимир Ленский Пушкина, Печорин Лермонтова и герои ранних рассказов Тургенева - это все одно и то же лицо. Видеть здесь лишь подражание Байрону, лишь идеалистическую мечтательность - значит обнаруживать недостаток понимания и чутья. Это - скорее отблеск николаевского царствования, продукт его влияния. Молодая душа гонимого, униженного, истязуемого поколения бежала с презрением от действительности и стала искать свой идеал вдали. Это было сознание, что в сердцах наших живет стремление к иному существованию, чем существование немого писаря, безгласного солдата, ворующего чиновника и грабящего помещика.
Это идеальное существо, этот человек, бывший "чужим среди своих", постоянно обращал взоры на Запад, и это было вполне естественно. Родина его цивилизации, его мысли находились вне России. Рядом с Николаем, открыто заявлявшим, что он не знает, как ему быть с этою цивилизацией, рядом с Николаем, которому все человеческое было чуждо, далекая революционная Европа, с ее ореолом 1830 года, должна была казаться нам обетованною страною.
Оставим, однако, идеалистов и гуманистов-мечтателей. Роман и повесть страстно набросились на несравненно более земной, вполне национальный сюжет - на вампира русского общества, чиновника. Повелитель последнего малодушно предал его литературе, предполагая, что она будет касаться только низших рангов. Это новое направление сразу достигло необычайного успеха. Одним из первых его бесстрашных застрельщиков, который, не боясь ни насекомых, ни заразы, начал с заостренным пером преследовать эту дичь вплоть до канцелярий и трактиров, среди попов и городовых, был казак Луганский (псевдоним Даля). Малоросс по происхождению, он не чувствовал склонности к чиновничеству и, одаренный выдающимся талантом наблюдения, прекрасно знал свою среду и еще лучше народ. Он имел массу случаев узнать народную жизнь. В качестве врача он изъездил всю Россию, потом служил в Оренбурге, на Урале, долгое время работал в министерстве внутренних дел, все видел, все наблюдал и затем рассказывал об этом с лукавством и своеобразием, которые временами были полны большого комизма*.
* (См. примечание 6 к статьям Белинского наст. изд.)
Вскоре после него явился Гоголь, прививший свое направление и даже свою манеру целому поколению. Иностранцу трудно понять огромное впечатление, произведенное у нас на сцене "Ревизором", который потерпел в Париже полное фиаско. У нас же публика своим смехом и рукоплесканиями протестовала против нелепой и тягостной администрации, против воровской полиции, против общего "дурного правления". Большая поэма в прозе "Мертвые души" произвела в России такое же впечатление, какое во Франции вызвала "Свадьба Фигаро"*. Можно было с ума сойти при виде этого зверинца из дворян и чиновников, которые слоняются в глубочайшем мраке, покупают и продают "мертвые души" крестьян.
* ("Свадьба Фигаро" - антифеодальная пьеса знаменитого французского драматурга Бомарше (1732-1799).)
Но и у Гоголя можно иногда уловить звук другой струны: в его душе точно два потока. Пока он находится в комнатах начальников департамента, губернаторов, помещиков, пока его герои имеют по крайней мере орден св. Анны или чин коллежского ассесора, до тех пор он меланхоличен, неумолим, полон сарказма, который иной раз заставляет смеяться до судорог, а иной - вызывает презрение, граничащее с ненавистью.
Но когда он, наоборот, имеет дело с ямщиками из Малороссии, когда он переносится в мир украинских казаков или шумно танцующих у трактира парубков, когда рисует перед нами бедного старого писаря, умирающего от огорчения, потому что у него украли шинель, тогда Гоголь - совсем иной человек. С тем же талантом, как прежде, он нежен, человечен, полон любви; его ирония больше не ранит и не отравляет; это - трогательная, поэтическая, льющаяся через край душа, и таким остается он до тех пор, пока случайно не встретит на своем пути городничего, судью, их жены или дочери,- тогда все меняется: он срывает с них человеческую личину и с диким и горьким смехом обрекает их на пытку общественного позора.
Между тем как все образованное меньшинство возмущалось, узнавая себя в чертах Хлестакова и Ноздрева, между тем, как оно все более и более гнушалось среды, в которую оно было заброшено,- издали, снизу послышался другой голос, точно голос утешения. То были простые, порою жалобные ноты, но без всякой иронии, ноты, полные наивной, весенней свежести. Они походили на зеленую травку, пробивающуюся из-под снега, когда его начинает греть весеннее солнце.
В этих нотках не было фальши. Это - не маскарадный костюм аристократической музы, нарядившейся из кокетства крестьянкою; то были песни молодого, простого скотопогонщика из Воронежа, который, проезжая верхом по степям со своими стадами, пел от грусти и скуки о жизни народа и собственных страданиях. Он терпел невзгоды от сурового отца, от грубой родни и нежно любил бедную работницу, которая вела в их доме хозяйство и из-за него была удалена.
В песнях Кольцова открывался другой мир - грустный, несчастный, но отнюдь не смешной, а скорее неописуемо трогательный в своей наивной простоте, в своей смиренной нищете. Россия забытая, Россия бедная, мужицкая - вот кто подавал здесь о себе голос. Россия, сдерживавшая временами иронию Гоголя и делавшая его из палача своим приветливо-участливым гостем.
Наступило, таким образом, время, когда Замарашка вошла в бальный зал*. Течение снизу стало брать верх. Цивилизованная Россия начала, наконец, как бог у Беранже, смотреть с любопытством на лежащий внизу мир, который бродил по полям и работал: "Смотрите-ка, ведь они более похожи на людей, чем мы думали!"** Это было действительно великое открытие!
* (Герцен использует мотив сказки французского писателя Шарля Перро "Золушка".)
** (Беранже Пьер-Жан (1780-1857)-французский революционный поэт-песенник. Герцен имеет в виду стихотворение Беранже "Добрый бог".)
Крайне любопытно, что единственная партия, называющая себя преимущественно национальною,- а именно московская партия, из которой во время войны сделали своего рода боцмана, ровно ничем не содействовала этому открытию*. Правда, панслависты причисляют Гоголя к своим, но это - канонизация Аристотеля**. Ни к какой партии Гоголь никогда не принадлежал. Разрешение же загадки кроется в том, что панслависты просто-напросто не знали подлинного народа. Они (употребляя выражение немецкой философии) конструировали себе какой-то русский народ по данным, почерпнутым из Несторовой летописи о традициях других славянских племен, не дав себе труда ознакомиться с тою народностью, какая жила у их ног. Даже поэт-прасол Кольцов никогда не находился среди московских революционеров.
* ("Московская партия" - славянофилы, издававшие в Москве журналы "Москвитянин" (по 1856 г.) и "Русская беседа" (1856-1860).)
** (Герцен имеет в виду попытку представителей католической церкви использовать в своих целях философское наследие Аристотеля.)
Когда приходит время какой-нибудь идее созреть, ею начинают увлекаться, даже не замечая этого. Один из самых крупных корифеев байроновского направления, после того как он порылся в самой сердцевине мелочного и грубого общества, где все притязавшее на более благородную жизнь должно было заглохнуть от ничтожества жалкого прозябания,- вздумал изобразить по-своему двух бедных крестьян. Одному из них он, конечно шутки ради, придал характер Гете, другому - характер Шиллера***. Но по мере того как Тургенев ближе присматривался к помещичьему дому и чердаку бурмистра, он все сильнее увлекался своим предметом. Шутка все исчезала, и поэт нарисовал нам два разных, серьезных, поэтических типа русских крестьян. Неподготовленная к этому публика разразилась рукоплесканиями. Художник выступил со вторым своим рассказом "охотника"***. Этот рассказ был превосходен - так пошло дальше. Тургенев имел свою особую антипатию, он не стал глодать костей, оставленных ему Гоголем, а занялся преследованием другой добычи: помещика, его жены, его кабинета, управляющего и старосты. Никогда еще раньше внутренняя жизнь помещичьего дома не выставлялась в таком виде на всеобщее посмеяние, ненависть и отвращение. При этом нужно заметить, что Тургенев никогда не накладывает густых красок, никогда не применяет слишком сильных выражений. Наоборот, он повествует с большою пластичностью, употребляет всегда лишь изысканный слог, который необычайно усиливает впечатление от этого поэтически написанного обвинительного акта крепостничеству.
* ("Хорь и Калиныч".)
** (Первоначально Тургенев в очерке "Хорь и Калиныч" (1847) провел сравнение Калиныча с немецким поэтом Шиллером, Хоря - с Гете. В отдельном издании "Записок охотника" (1852) писатель снял это неудачное сравнение. )
*** (Очерк "Петр Петрович Каратаев" ("Современник", 1847, № 2).)
Тургенев не остановился на одной лишь мученической доле крестьянина, он не побоялся заглянуть и в душную каморку крепостного слуги, где тот имел лишь одно утешение - водку. Жизнь этого русского "Дяди Тома" он передал с такой художественностью, что сумел даже миновать двойную цензуру* и все же заставить нас дрожать от бешенства при изображении этого тяжкого, нечеловеческого страдания, под бременем которого падало одно поколение за другим, без просвета впереди, не только с оскорбленною душой, но и с искалеченным телом.
* (Герой известного романа "Хижина дяди Тома" писательницы-аболиционистки Бичер-Стоу (1812-1896).
Рассказ "Муму", впервые напечатанный в 1854 году, был задержан цензурой, когда писатель попытался включить его в отдельное издание своих повестей и рассказов. После усиленных хлопот Тургеневу удалось в 1856 г. вторично напечатать этот рассказ.)
Имена Тургенева и Григоровича не будут никогда забыты ни русским крепостным, ни вольноотпущенным. Ныне, накануне освобождения, при более мягком режиме, против крепостного права проповедуют многие, а те два художника-поэта делали это при страшном господстве Николая.