(Из статьи "Реалисты"; впервые печаталась под названием "Нерешенный вопрос" в журнале "Русское слово", 1864, № 9, 10, 11. Печатается по тексту Избр. соч. Д. И. Писарева в двух томах, том II, стр. 5-116; цитируемый отрывок - на стр. 5-48.)
(Хотя настоящая статья, написанная Д. И. Писаревым в конце 1864 года, носила заглавие "Реалисты", но одна из рук, оберегающих отечественную печать, вымарала это жгучее тавро ненавистного для нее направления и заменила его канцелярским вензелем "нерешенного вопроса", желая, вероятно, такой заменой выразить, что по этому делу еще не последовало от кого следует разрешающей резолюции. Любопытно, что, вымарывая скромное заглавие и производя ряд кавалерийских маневрирований на полях авторских мыслей, заботливый пестун уничтожил также посвящение сына матери. Почему так нужно было поступить,- неизвестно. Это, поистине, единственный составляет нерешенный вопрос "Реалистов". Произвольные изменения, насколько было можно, восстановлены самим автором. Прим. издателя к изд. 1866 г.*)
* (Примечание написано в 1910 году издателем сочинений Писарева Ф. Ф. Павленковым. В прижизненном издании сочинений Писарева, вышедшем в 1866 г., текст примечания был составлен в следующем виде: "Хотя настоящая статья, написанная Д. И. Писаревым в конце 1864 г., носила заглавие "Реалисты", но почему-то ей дали название "Нерешенный вопрос", под которым она испытала на себе, по словам Писарева, нечто вроде геологического переворота. Наиболее вопиющие изменения восстановлены". В примечании к изданию Соч. Писарева 1910 г. Павленков открыто указал на насильственное вмешательство царского цензора в текст Писарева.)
(Посвящается моему лучшему другу - моей матери В. Д. Писаревой)
I
Мне кажется, что в русском обществе начинает вырабатываться в настоящее время совершенно самостоятельное направление мысли. Я не думаю, чтобы это направление было совершенно ново и вполне оригинально; оно непременно обусловливается тем, что было до него, и тем, что его окружает; оно непременно заимствует с различных сторон то, что соответствует его потребностям; в этом отношении оно, разумеется, подходит вполне под тот общий естественный закон, что в природе ничто не возникает из ничего. Но самостоятельность этого возникающего направления заключается в том, что оно находится в самой неразрывной связи с действительными потребностями нашего общества. Это направление создано этими потребностями и только благодаря им существует и понемногу развивается. Когда наши дедушки забавлялись мартинизмом, масонством или вольтерьянством, когда наши папеньки утешались романтизмом, байронизмом или гегелизмом, тогда они были похожи на очень юных гимназистов, которые во что бы то ни стало стараются себя уверить, что чувствуют неодолимую потребность затянуться после обеда крепкой папироской*. У юных гимназистов существует на самом деле потребность казаться взрослыми людьми, и эта потребность вполне естественна и законна, но все-таки самый процесс курения не имеет ни малейшей связи с действительными требованиями их организма. Так было и с нашими ближайшими предками. Им было очень скучно, и у них существовала действительная потребность занять мозги какими-нибудь размышлениями, но почему выписывался из-за границы мартинизм, или байронизм, или гегелизм - на этот вопрос не ищите ответа в органических потребностях русских людей. Все эти измы выписывались единственно потому, что они были в ходу европейцев, и все они не имели ни малейшего отношения к тому, что происходило в нашем обществе. Теперь, по-видимому, дело пошло иначе. Мы теперь выписываем больше, чем когда бы то ни было; мы переводим столько книг, сколько не переводили никогда; но мы теперь знаем, что делаем, и можем дать себе отчет, почему мы берем именно это, а не другое.
* (Мартинисты - религиозное общество, основанное в XVIII веке Мартинисом Паскалисом, представлявшее, по словам А. С. Пушкина, "странную смесь мистической набожности и философического вольнодумства". Масонство - религиозное течение, широко распространенное в Европе в XVIII веке. В XIX веке масонство приняло ярко выраженную реакционную направленность.)
После окончания крымской войны родилась и быстро выросла наша обличительная литература. Она была очень слаба и ничтожна, и даже очень близорука, но ее рождение было явлением совершенно естественным и вполне органическим. Удар вызвал ощущение боли, и вслед за тем явилось желание отделаться от этой боли. Обличение направилось, конечно, на те стороны нашей жизни, которые всем мозолили глаза, и между прочим наше негодование обрушилось на мелкое чиновничество; но такие обличительные подвиги, конечно, не могли нас удовлетворить, и мы скоро поняли, что они, во-первых, бесплодны, а во-вторых, несправедливы и даже бессмысленны*.
* (Писарев имеет в виду "обличительную" литературу, направленную не против основ самодержавного строя, а против частных злоупотреблений.)
Прежде всего явилось в отпор обличительному бешенству то простое соображение, что мелкому чиновнику хочется есть и что за это естественное желание не совсем основательно считать его извергом рода человеческого.- Это точно. Пускай едят мелкие чиновники. Значит, надо увеличить оклады жалованья,- заговорили те мыслители, которые любят находить в одну минуту универсальное лекарство для всяких неудобств частной и общественной жизни.- Это само собою,- отвечали другие; но это мало. Когда чиновник будет обеспечен, тогда он потянется за роскошью. Надо сделать так, чтобы он не тянулся.- Ну да, конечно, заговорили опять любители универсальных лекарств. Дать чиновнику твердые нравственные убеждения. Дать ему солидное образование. Пускай кандидаты университета идут в квартальные и в становые.- И это хорошо, заметили другие. Образование - дело превосходное, но у каждого чиновника есть семейство или кружок близких знакомых. Каждый чиновник, получивший солидное образование, прямо с университетской скамейки входит в один из таких кружков и проводит всю свою жизнь в одном кружке или в нескольких кружках, которые, впрочем, все похожи друг на друга. Предания университетской скамейки говорят ему одно, а влияние жены, сестер, матери, отца и тот бесконечный гул и говор, который все-таки, как ни вертись, составляет общественное мнение,- говорят ему совершенно другое. Предания и воспоминания всегда бывают слабее живых впечатлений, повторяющихся каждый день, и выходит из этого тот результат, что чиновник начинает тянуться за роскошью, хотя и знает, что тянуться за нею дозволенными средствами невозможно, а недозволенными не годится. Значит, как же? - Ах, чорт побери,- думают любители универсальных лекарств, подобные гг. Каткову, Павлову, Громеке и К0*. В самом деле, как же? Шутка сказать. Ведь это надо реформировать среду.- Впрочем, раздумье этих мыслителей продолжается недолго, и они непременно что-нибудь придумывают или, по крайней мере, о чем-нибудь начинают говорить: ну да, реформировать; ну да, обновить. Ну да, распространить грамотность, устроить сельские школы, завести женские гимназии, проложить железные дороги, открыть земские банки и т. д. Но мы видели и до сих пор видим перед собою два громадные факта, из которых вытекают все наши отдельные неприятности и огорчения. Во-первых, мы бедны, а во-вторых, глупы. Эти слова нуждаются, конечно, в дальнейших пояснениях. Мы бедны,- это значит, что у нас сравнительно с общим числом жителей мало хлеба, мало мяса, мало сукна, мало полотна, мало платья, обуви, белья, человеческих жилищ, удобной мебели, хороших земледельческих и ремесленных орудий, словом - всех продуктов труда, необходимых для поддержания жизни и для продолжения производительной деятельности. Мы глупы,- это значит, что огромное большинство наших мозгов находится почти в полном бездействии и что, может быть, одна десятитысячная часть наличных мозгов работает кое-как и вырабатывает в двадцать раз меньше дельных мыслей, чем сколько она могла бы выработать при нормальной и нисколько не изнурительной деятельности. Обижаться тут, конечно, нечем: когда человек спит, он не может работать умом; когда Иван Сидорович ремизит Степана Парамоновича за зеленым сукном, он не может работать умом. Словом, только те и не работают, кто, по своему теперешнему положению, не в состоянии работать. Кто может - тот работает, но кое-как, потому что потребность на эту работу слаба, и потому самый страстный актер будет холоден и вял, когда ему придется играть перед пустым партером. Само собою разумеется, что наша умственная бедность не составляет неизлечимой болезни. Мы - не идиоты и не обезьяны по телосложению, но мы - люди кавказской расы, сидевшие сиднем, подобно нашему милому Илье Муромцу, и наконец ослабившие свой мозг этим продолжительным и вредным бездействием. Надо его зашевелить, и он очень быстро войдет в свою настоящую силу. Оно, конечно, надо, но ведь вот в чем беда: мы бедны, потому что глупы, и мы глупы, потому что бедны. Змея кусает свой хвост и изображает собой эмблему вечности, из которой нет выхода. Шарль Фурье говорит совершенно справедливо, что главная сила всех бедствий современной цивилизации заключается в этом проклятом cercle vicieux*****. Чтобы разбогатеть, надо хоть немного улучшить допотопные способы нашего земледельческого, фабричного и ремесленного производства, то есть надо поумнеть; а поумнеть некогда, потому что окружающая бедность не дает вздохнуть. Вот тут и вертись, как знаешь. Есть, однако, возможность пробить этот заколдованный круг в двух местах. Во-первых, известно, что значительная часть продуктов труда переходит из рук рабочего населения в руки непроизводящих потребителей. Увеличить количество продуктов, остающихся в руках производителя - значит, уменьшить его нищету и дать ему средства к дальнейшему развитию. К этой цели были направлены законодательные распоряжения правительства по крестьянскому вопросу. В этом месте заколдованный круг может быть пробит только действием законодательной власти, и поэтому мы об этой стороне дела распространяться не будем. Во-вторых, можно действовать на непроизводящих потребителей, но, конечно, надо действовать на них не моральной болтовней, а живыми идеями, и поэтому надо обращаться только к тем потребителям, которые желают взяться за полезный и увлекательный труд, но не знают, как приступить к делу и к чему приспособить свои силы. Те люди, которые, по своему положению, могут и, по своему личному характеру, желают работать умом, должны расходовать свои силы с крайней осмотрительностью и расчетливостью; то есть они должны браться только за те работы, которые могут принести обществу действительную пользу. Такая экономия умственных сил необходима везде и всегда, потому что человечество еще нигде и никогда не было настолько богато деятельными умственными силами, чтобы позволять себе в расходовании этих сил малейшую расточительность. Между тем расточительность всегда и везде была страшная, и оттого результаты до сих пор получались самые жалкие. У нас расточительность также очень велика, хотя и расточать-то нам нечего. У нас до сих пор всего какой-нибудь двугривенный умственного капитала, но мы, по нашему известному молодечеству, и этот несчастный двугривенный ставим ребром и расходуем безобразно. Нам строгая экономия еще необходимее, чем другим, действительно образованным народам, потому что мы в сравнении с ними - нищие. Но чтобы соблюдать такую экономию, надо прежде всего уяснить себе до последней степени ясности, что полезно обществу и что бесполезно. Вот тут-то, над этим уяснением, и должна работать литература. Мне кажется, что мы начинаем чувствовать необходимость умственной экономии и стремимся уяснить себе понятие настоящей выгоды или пользы. В этом и заключается то самостоятельное направление мысли, которое, по моему мнению, вырабатывается в современном русском обществе. Если это направление разовьется, то заколдованный круг будет пробит. Экономия умственных сил увеличит наш умственный капитал, а этот увеличенный капитал, приложенный к полезному производству, увеличит количество хлеба, мяса, одежды, обуви, орудий и всех остальных вещественных продуктов труда. Обязанность развивать это направление и пробивать с этой стороны заколдованный круг лежит целиком на нашей литературе, потому что в этой сфере литература может действовать самостоятельно.
* (Катков Михаил Никифорович (1818-1887) - реакционный публицист, издатель журнала "Русский вестник". Павлов Николай Федорович (1805-1864) - в 60-е годы издатель реакционной газеты "Наше время". Громека Сергей Сергеевич (1823-1877) - журналист либерального направления.)
** (Заколдованный круг.- Ред.)
*** (Фурье Франсуа Мари Шарль (1772-1837) - французский социалист-утопист.)
II
Экономия умственных сил есть не что иное, как строгий и последовательный реализм. "Природа - не храм, а мастерская, - говорит Базаров, - и человек в ней работник". Рахметов видится только с теми людьми, с которыми ему "нужно" видеться; он читает только те книги, которые ему "нужно" прочесть; он даже ест только ту пищу, которую ему "нужно" есть для того, чтобы поддерживать в себе физическую силу; а поддерживает он эту силу также потому, что это кажется ему "нужным", то есть потому, что это находится в связи с общей целью его жизни. Особенность Рахметова состоит исключительно в том, что он менее других честных и умных людей нуждается в отдыхе; можно сказать, что он отдыхает только тогда, когда спит. Вся остальная часть его жизни проходит за работой, и вся эта работа клонится только к одной цели: уменьшить массу человеческих страданий и увеличить массу человеческих наслаждений. К этой цели клонились всегда, сознательно и бессознательно, прямо или косвенно, все усилия всех умных и честных людей, всех мыслителей и изобретателей. Чем сознательнее и прямее деятельность человека направлялась к этой цели, тем значительнее была масса принесенной им пользы; но, к сожалению, нервная система человека так устроена, что она не может долго сосредоточивать свои силы на одной точке. Если мы захотим долго держать руку или ногу в одном и том же положении, то мы почувствуем в этой ноге или руке утомление и, наконец, настоящую боль. Если мы будем долго смотреть на один предмет, то у нас зарябит в глазах. Если мы будем долго вдумываться в одну и ту же мысль, то ум наш на несколько времени откажется работать. Если мы будем проводить эту мысль во все наши поступки, то, наконец, эта мысль начнет нас тяготить, и мы почувствуем непреодолимую потребность отложить ее на время в сторону и пожить хоть несколько часов бесцельной жизнью. У Рахметова эта потребность возникает очень редко, и поэтому он стоит выше обыкновенных людей, то есть может в течение своей жизни сделать больше работы; а всякий согласится, что мы можем мерить умственные силы людей только количеством сделанной ими полезной работы. Рахметов может обходиться без того, что называется личным счастьем; ему нет надобности освежать свои силы любовью женщины, или хорошей музыкой, или смотрением шекспировской драмы, или просто веселым обедом с добрыми друзьями. У него есть только одна слабость: хорошая сигара, без которой он не может вполне успешно размышлять. Но и это наслаждение служит ему только средством: он курит не потому, что это доставляет ему удовольствие, а потому, что курение возбуждает его мозговую деятельность. Если бы он не замечал в этом курении осязательной пользы, он бы от него отказался, не ради идеального совершенства, а ради того, что не следует ничем отвлекаться от настоящей цели. Ставить такого титана в пример читателю совершенно бесполезно. Это все равно, что советовать читателю связать железную кочергу в узел или открыть какой-нибудь мировой закон, вроде ньютоновского тяготения или дарвинской теории естественного выбора. Мы - люди обыкновенные, и если бы мы захотели выбросить из нашей жизни отдых и чисто личное наслаждение, то мы сделали бы себя мучениками и, кроме того, повредили бы даже общему делу: мы бы надорвались, мы бы отняли у себя возможность принести ту малую долю пользы, которая соответствует размерам наших сил; поэтому нам не следует надуваться, потому что до вола мы все-таки не дорастем, а если лопнем, то вместо экономии окажется чистый убыток. Когда вы отдыхаете и наслаждаетесь, тогда никто не имеет права посылать вас на работу; общее дело человечества подвигается вперед не барщинной работой, и сгонять на этот труд ленивых или утомленных людей - значит изображать суетливую муху, помогавшую лошадям вытаскивать в гору тяжелый рыдван. Но когда вы, отдохнувши и насладившись вдоволь, сами, по собственной охоте, принимаетесь за работу, тогда общество, в лице каждого из своих членов, тотчас получает над вами право контроля и критики; оно произносит свой приговор над вашей деятельностью, и оно имеет полное право выражать свое желание, чтобы те силы, которые добровольно отдаются на общеполезное дело, действительно тратились там, где они необходимы. Когда вы отдыхаете, вы принадлежите самому себе; когда вы работаете, вы принадлежите обществу. Если же вы никогда не хотите принадлежать обществу, если ваша работа не имеет никакого значения для него, тогда вы можете быть вполне уверены, что вы совсем никогда не работаете и что вы проводите всю вашу жизнь подобно мотыльку, порхающему с цветка на цветок. Мартышкин труд не есть работа. Если такой мартышкин труд производится вполне сознательно, то есть если трудящаяся личность сама понимает свою бесполезность и сама говорит себе и другим: я трутень и хочу быть трутнем, потому что это мне приятно, тогда, разумеется, не о чем и толковать, потому что неизлечимые больные не нуждаются ни в дружеских советах, ни в медицинской помощи. Но можно сказать наверное, что большая часть мартышкина труда производится в каждом человеческом обществе по чистому недоразумению. Трудящаяся личность в большей части случаев добросовестно и искренне убеждена в том, что она трудится для человечества и для общества; это обязательное убеждение придает ей бодрость и вдохновляет ее во время труда; если вы поколеблете в ней это убеждение, у нее опустятся руки, и для нее настанет очень тяжелая минута разочарования и уныния; но за этой минутой явится сильное стремление к настоящей пользе и крутой поворот к какой-нибудь другой деятельности, достойной мыслящего человека и добросовестного гражданина. В результате получится, таким образом, экономия умственных сил, и эта экономия будет гораздо более значительна, чем это может показаться читателю с первого взгляда. Каждая личность действует более или менее на все, что ее окружает; поворот к реализму, происшедший в одной личности, дает себя чувствовать многим другим, и та же самая особа, которая до своего обращения могла своим примером и своими советами сбить с толку двух или трех молодых людей, будет после своего обращения действовать на этих же молодых людей самым благотворным образом, как покаявшийся грешник может действовать на человека, порывающегося согрешить и, главное, убежденного в похвальности греха. Поэтому я думаю, что наша литература могла бы принести очень много пользы, если бы она тщательно подметила и основательно разоблачила различные проявления мартышкина труда, свирепствующего в нашем обществе и отравляющего нашу умственную жизнь. Кое-что в этом направлении уже сделано; но вся задача, во всей своей целости, чрезвычайно обширна, многие ее стороны совсем не затронуты, и вероятно пройдет еще много лет и потратится много усиленного труда, прежде чем общество начнет ясно сознавать свою собственную пользу. Пока не наступит это блаженное время русского благоразумия, литература должна постоянно держать ухо востро и выводить на свежую воду мартышкин труд, надевающий на себя самые разнообразные личины и ежедневно сбивающий с толку самых добросовестных людей, очень неглупых и вполне способных горячо полюбить полезную работу.
III
Наших реалистов упрекают давно, и часто и сильно, в том, что они не понимают и не уважают искусства. Упрек в непонимании несправедлив; а что они не уважают искусства - это верно. Наши реалисты, как люди молодые и не вполне установившиеся, до сих пор еще не определили с достаточной ясностью свои отношения к искусству. Реальное направление нашей литературы вообще находится теперь в переходной поре: оно перестало быть смутным инстинктом, но не сделалось еще строгим и отчетливо сознательным убеждением. Многие упреки противной стороны застают наших реалистов врасплох. Когда противники представляют им крайние выводы, составляющие естественный и логический результат их собственных положений, тогда наши реалисты часто конфузятся, делают шаг назад и стараются оправдаться. Само собою разумеется, что такие колебания вредят реальному направлению литературы, ободряют его противников и дают им повод говорить поучительным и покровительственным тоном разные "жалкие слова" на ту печальную тему, что "молодо-зелено" и что все нападки мальчишек на искусство и на науку происходят только от нежелания учиться и от ребяческой наклонности ко всякому озорству. Все уступки реалистов обращаются, таким образом, не только против их общего дела, но даже против их отдельных личностей. Эти уступки и колебания безусловно вредны; но они в то же время могут служить нам превосходным доказательством той истины, что наш теперешний литературный реализм не выписан из-за границы в готовом виде, а формируется у нас дома. У нас нет готовой системы, из которой мы могли бы брать для нашей защиты сильные аргументы, придуманные каким-нибудь заграничным учителем; мы в этом отношении не похожи на гегелистов прошлого поколения; нам приходится приготовлять каждый аргумент своими домашними средствами; оттого дело идет у нас не очень прытко, оттого мы иногда пятимся и провираемся, но это еще ничего не значит. Но конфузиться все-таки не годится, а уже сделанные ошибки в подобном роде следует исправлять для того, чтобы на будущее время обнаруживать, при столкновении с литературными противниками, больше достоинства, стойкости и сознательности. Года два тому назад наши литературные реалисты сильно опростоволосились, и этот случай так интересен и поучителен, что о нем стоит поговорить подробно, для того чтобы определить разумные отношения настоящего литературного реализма к вопросу об искусстве.
Действие происходит в 1862 году. В февральской книжке "Русского вестника" появляется роман Тургенева "Отцы и дети". Роман этот, очевидно, составляет вопрос и вызов, обращенный к молодому поколению старшей частью общества. Один из лучших людей старшего поколения, Тургенев, писатель честный, написавший и напечатавший "Записки охотника" задолго до уничтожения крепостного права, Тургенев, говорю я, обращается к молодому поколению и громко предлагает ему вопрос: "Что вы за люди? Я вас не понимаю, я вам не могу и не умею сочувствовать. Вот что я успел подметить. Объясните мне это явление". Таков настоящий смысл романа. Этот откровенный и честный вопрос пришелся как нельзя более вовремя. Его предлагала вместе с Тургеневым вся старшая половина читающей России. Этот вызов на объяснение невозможно было отвергнуть. Отвечать на него литературе было необходимо.- Это было бы превосходно, если бы каждая идея, проводимая мыслящими людьми, проникала в общество, перерабатывалась в нем и потом возвращалась бы назад к литераторам в отраженном виде для поверки и поправки. Тогда умственная работа закипела бы очень быстро, и всякие недоразумения между литературой и обществом оканчивались бы вполне удовлетворительными объяснениями. Дурна или хороша была тенденция тургеневского романа - это все равно; для литературных реалистов этот роман был во всяком случае драгоценным известием о судьбе их идеи и еще более драгоценным поводом к обстоятельному объяснению с читающей публикой. Но надо было именно говорить со всем русским обществом, а не с личностью Тургенева и уж во всяком случае не с литературной партией "Русского вестника". Надо было совершенно отодвинуть в сторону оценку романа и сосредоточиться на разборе базаровских идей даже в том случае, если бы сам Базаров был карикатурой. Но "Современник" поступил как раз наоборот. Совершенно изменяя добролюбовским преданиям, он дал своим читателям чисто эстетическую рецензию*. Г. Антонович употребил все силы своей диалектики на то, чтобы доказать, что роман Тургенева плох, хотя публике не было никакого дела ни до Тургенева, ни до его романа. Она хотела знать, что такое Базаров, и этот вопрос имел для нее самое жизненное значение, потому что большая часть матерей, отцов и сестер видели в своих детях и братьях частицы или зародыши тех типических особенностей, которые сосредоточились и воплотились с полной силой в фигуре тургеневского нигилиста. "Если Базаров - карикатура,- рассуждала публика,- то объясните и представьте нам в настоящем свете то явление жизни, которое вызвало эту карикатуру, и покажите нам еще раз ту идею, которая породила это явление. Если Базаров - живой человек, то растолкуйте нам его, мы не понимаем, он нас пугает, и пугает именно потому, что мы видим что-то непонятное и базаровское в чертах характера многих из тех людей, которых мы любим, от которых нам больно отрываться и с которыми мы не умеем свыкнуться". Но этот животрепещущий вопрос, поставленный жизнью, не дошел до слуха критика, углубившегося в проведение остроумной параллели между г. Тургеневым и Виктором Ипатьевичем Аскоченским**. Критик "Современника" не захотел объяснить публике и даже самому молодому поколению, какой смысл заключается для него в Базарове, из какой общей идеи выходят тенденции его. Задача действительно была очень обширная, и для удовлетворительного ее разрешения требовалось очень много осторожности, хладнокровия и технической ловкости; надо было отказаться от всяких стремлений к пафосу и к полемической декламации. Надо было уяснить себе свою собственную мысль во всех ее мельчайших подробностях и затем изложить ее в полной ясности самыми холодными, бесстрастными и, пожалуй, даже бесцветными словами. Но критик написал статью чрезвычайно резкую, напал на Тургенева с неслыханным ожесточением, уличил его в таких мыслях и стремлениях, о которых Тургенев никогда и не думал, выдержал самую упорную борьбу с несуществующими заблуждениями автора и затем, наполнив этим воинственным шумом пятьдесят страниц, оставил существенный вопрос совершенно нетронутым. С Тургеневым критик расправляется очень бойко, но при встрече с теми людьми, которые считают Базарова уродом и злодеем, он совершенно умолкает. Эти люди говорят, что Базаров действительно существует и что он - лютое животное, подобное тем эгоистам, для которых г. Станицкий рекомендует железные кольца, продетые в ноздри***. А критик Тургенева говорит, что Базаров - карикатура, что Базаров не существует, но что, если бы он существовал, то, конечно, его надо было бы признать лютым животным. Это значит, что дама просто приятная говорит о лапках да о глазках: "ах, пестро!", а дама приятная во всех отношениях возражает: "ах, не пестро!", но в сущности обе дамы вполне согласны между собою в том, что пестрое платье унижает достоинство благовоспитанной губернской аристократки. Они спорят о факте, и только об одном факте, и при этом критик тщательно скрывает то обстоятельство, что он совершенно расходится с гг. Дудышкиным, Зариным и Катковым в самом принципе, на основании которого произносится суждение о достоинстве факта****. И он даже не останавливается на одном молчании; он робко и неясно произносит такие слова, которые совершенно не вяжутся с основными идеями "Современника"; словом, он конфузится, теряется и доходит в своей скромности или в тонкости своей литературной дипломатии до очевидного молчалинства, но все это благополучно сходит с рук по милости воинственного экстаза, который составляет декорацию и направляется против личности Тургенева как мыслителя, художника и гражданина. Базарова критик выдает головой, и при этом он даже не осмеливается отстаивать то живое явление, по поводу которого был создан Базаров. Причина, которой он оправдывает свою робость, в высшей степени любопытна: "Пожалуй,- говорит он,- обличат в пристрастии к молодому поколению, а что еще хуже - станут укорять в недостатке самообличения. Поэтому пускай кто хочет защищает молодое поколение, только не мы" (стр. 93). Вот это очаровательно! Ведь защищать молодое поколение - значит, по-настоящему защищать те идеи, которые составляют содержание его умственной жизни и которые управляют его поступками. Одно из двух: или критик сам проникнут этими идеями, или он их отрицает. В первом случае защищать молодое поколение - значит, защищать свои собственные убеждения. Во втором случае защищать его невозможно, потому что человек не может поддерживать ту идею, которую он отрицает. Но критик, видите ли, и рад бы защитить, да боится, что "его обличат в пристрастии".- К чему? - К собственным убеждениям. Удивительное обличение! Умен должен быть тот господин, который выступит с подобным обличением, да и тот тоже недурен, кто боится таких обличителей. И зачем приводить такие неестественные резоны? Просто не хватило уменья, и ничего тут нет постыдного в этом недостатке наличных сил. Мы люди молодые: поживем, поучимся, подумаем и через несколько лет решим те вопросы, которые теперь, быть может, заставляют нас становиться втупик. Но валить с больной головы на здоровую все-таки не годится: Тургенев и Базаров во всяком случае не виноваты в том, что критик не умеет защищать молодое поколение и что роль первого критика в "Современнике" не соответствует теперешним размерам его сил. А между тем за все, про все отдуваются именно Тургенев да Базаров. Чтобы доказать, что Базаров - гнусная карикатура и что Тургенев написал презренный пасквиль, критик "Современника" рассуждает так неестественно и пускает в ход такие удивительные натяжки, что читателю, знакомому с романом "Отцы и дети", приходится на каждом шагу обвинять и уличать критика или в непонятливости, или в нежелании понимать. Как объяснить себе, например, такой пассаж: "Главный герой романа с гордостью и заносчивостью говорит о своем искусстве в картежной игре" (стр. 68). Это Базаров-то! С гордостью и заносчивостью! О преферансе и ералаше! Мне даже совестно становится за критика. "Потом г. Тургенев старается выставить главного героя обжорой, который только и думает о том, как бы поесть и попить" (стр. 69). Подумаешь, право, что этот г. Тургенев есть нечто вроде г. Бориса Федорова, пишущего для каких-то воображаемых детей поучительные рассказы о жадном Васиньке и о воздержной Параше. "Даже смотреть глупо", как говорит г. Щедрин в своем рассказе "Развеселое житье". Но еще глупее смотреть на то, как критик "Современника", умышленно или нечаянно, уродует сцену, происходящую перед смертью Базарова. Вот это изумительное место: "Герой, как медик, очень хорошо знает, что ему остается до смерти несколько часов; он призывает к себе женщину, к которой он питал не любовь, а что-то другое, непохожее на настоящую возвышенную любовь. Она пришла, герой и говорит ей: "Старая штука смерть, а каждому внове. До сих пор не трушу... а там придет беспамятство, и фюить! Ну, что ж мне сказать вам? Что я любил вас? Это и прежде не имело никакого смысла, а теперь и подавно. Любовь - форма, а моя собственная форма уже разлагается. Скажу я лучше, что какая вы славная! И теперь вот вы стоите, такая красивая..." (Читатель дальше яснее увидит, какой гадкий смысл заключается в этих словах.) Она подошла к нему поближе, и он опять заговорил: "Ах, как близко, и какая молодая, свежая, чистая... в этой гадкой комнате!.." (Стр. 67.) От этого резкого и дикого диссонанса теряет всякое поэтическое значение эффектно написанная картина смерти героя". Читатель, конечно, недоумевает и начинает думать, что критик "Современника" - прекраснейший критик, но только "уж очень строг насчет манер", подобно Матрене Марковне, супруге Егора Капитоныча из повести Тургенева "Затишье". Читатель никак не может понять, где же тут "гадкий смысл" и в чем именно чуткое ухо эстетика уловило "резкий и дикий диссонанс"? Оказывается дальше, что критик оскорблен не как эстетик, а как моралист. "И у автора,- восклицает он на стр. 73,- поворачивается язык говорить о всепримиряющей любви, о бесконечной жизни после того, как его эта любовь и мысль о бесконечной жизни не могли удержать от бесчеловечного обращения со своим умирающим героем, который, лежа на смертном одре, призывает свою возлюбленную для того, чтобы видом ее прелестей в последний раз пощекотать свою потухающую страсть. Очень мило!" Да, уж так мило, что милее этого места не выдумал бы ни г. Зарин, ни г. Щеглов*****. Всякий обыкновенный читатель видит ясно, что Базаров хочет в последний раз взглянуть на любимую женщину и в последний раз сказать ей какое-нибудь ласковое слово. Может быть, со стороны Базарова очень непохвально занимать свои мысли перед самою смертью такими суетными привязанностями. Что ж, думает он, пускай посмотрит. Пусть она улыбнется, пусть он увидит в этой улыбке тень тихой грусти, пусть он выскажет ей словами или взглядами хоть что-нибудь из той горячей любви, которою переполнена была его молодая душа.
* (Писарев имеет в виду статью "Асмодей нашего времени" о романе "Отцы и дети" М. А. Антоновича в журнале "Современник", № 3.)
** (Аскоченский В. И. (1830-1879) - реакционный писатель, издатель газеты "Домашняя беседа".)
*** (Станицкий - реакционный журналист.)
**** (Дудышкин Степан Семенович (1820-1866) - критик "Отечественных записок".)
***** (Зарин - реакционный журналист.)
Так подумает самый обыкновенный и самый бесхитростный читатель, тот самый читатель, который, быть может, на здорового Базарова смотрел как на злобного и опасного разрушителя. Так подумали, наверное, даже многие из мудреных русских писателей, подобных гг. Каткову, Павлову, Скарятину и другим блюстителям литературного благочиния. Но критик "Современника" так переполнен воинственным жаром, что он ни на одну минуту не желает сделаться обыкновенным и бесхитростным читателем. Он надевает на себя неестественную маску; он старается быть неумолимо строгим. Он проникает в мысли Базарова и усматривает в них греховную нечистоту. Прежде всего он впускает в свой рассказ некоторые неверности, которые я из вежливости назову ошибками. Во-первых, Базаров не призывает Одинцову, а только посылает ей сказать, что он умирает. Одинцова приезжает к нему без всякого зова. Базаров не ожидал ее, он едва мог надеяться на то, что она приедет, и вследствие этого он, увидя ее пред собою, чувствует такой избыток радости и благодарности, что не находит даже, как и о чем говорить с нею. Сверх того, он уже так плох, что в присутствии Одинцовой начинает бредить и вообще с трудом может связывать мысли. Он, как больной ребенок, смотрит на нее и видит, что она хорошая, и бормочет: "Славная, красивая, молодая, свежая, чистая, в гадкой комнате". При этом он только с мучительной ясностью чувствует поразительный контраст между ее цветущей жизнью и своим собственным разложением. И тут, при всей его слабости, в нем не видно ни зависти, ни боязни. Как только Одинцова переступает через порог его комнаты, он говорит ей: "Не подходите; моя болезнь может быть заразительна", но Одинцова тотчас, по естественному движению нежности и неустрашимости, подходит к самой его постели. Тогда он и говорит: "Ах, как близко!" Этими словами он хочет сказать: я - кусок гнилого мяса. Мне больно за вас. Зачем вы, молодая, свежая, чистая, дышите зараженным воздухом этой гадкой комнаты. И в то же время ему, конечно, в высшей степени приятно, что она его не боится, что она смотрит на него ласково и без отвращения, что она не бежит вон из гадкой комнаты, а особенно приятно для него то, что она в самом деле хорошая и милая женщина, а не только "вдова души возвышенной, благородной и аристократической", как называет ее критик. Базаров мучительно счастлив ее присутствием и с грустным удовольствием наслаждается ее простой и естественной гуманностью, потому что в нем шевелятся до самой последней минуты высокочеловечные и строго разумные мысли. И по поводу этого-то человека критик говорит о каком-то щекотании. Я даже не понимаю хорошенько, что именно он называет этим карательным термином. Во всяком случае я нахожу, что мне давно пора прекратить разговор об этом предмете. Да, опростоволосились наши реалисты, опростоволосились до такой степени, что сочли нужным поддерживать свое дело крючкотворной аргументацией.
IV
Наши умственные силы расходуются нерасчетливо - это не подлежит сомнению, и в признании этого факта сходятся между собою все наши литературные органы самых разнообразных оттенков. Где причина нерасчетливости? Когда приходится отвечать на этот вопрос, тогда все органы бросаются врассыпную и друг друга побивают величием своей ерунды. Все это очевидно доказывает, что ясных и неопровержимых аргументов не представляет никто, что в корень дела не заглядывает ни один писатель и что настоящая причина нашей умственной суеты остается неизвестной всем ее искателям и обличителям. Если бы кто-нибудь растолковал публике, как дважды два - четыре, в чем состоят важные интересы ее умственной жизни, то противники этого "кто-нибудь" были бы радикально побеждены, потому что публика себе не враг и, стало быть, не будет обольщаться тем, что она раз навсегда признала для себя вредным и невыгодным. Поэтому указать на эти интересы и доказать, что они действительно существенные,- это, разумеется, важная задача современной литературы. Пока эта задача не будет решена вполне, до тех пор и писателям придется работать ощупью, и публике выбирать себе кусочки из груды их произведений - также ощупью. Ни один писатель не решится сказать, что он работает для нанесения вреда читающему обществу; ни один не решится также сказать, что он своей работой не приносит обществу ни малейшей пользы; стало быть, все стремятся принести своим читателям пользу; между тем одни из них действуют прямо наперекор другим. Если бы читатели "одних" были моллюсками, а читатели "других" - тараканами, то, разумеется, можно было бы думать, что и "одни" и "другие" говорят дело, потому что организация таракана не похожа на организацию моллюска, и следовательно умственные интересы этих двух пород могут быть диаметрально противоположными. Но, к сожалению, и одних, и других читают все-таки несчастные люди, стало быть, очевидно, или одни, или другие врут и вредят, а легко может быть и то, что врут и вредят как одни, так и другие, потому что способы вранья неисчислимы, между тем как истина двоиться не может. Стало быть, есть писатели, приносящие чистый вред или по медвежьей услужливости, или по узкой корыстности (в конце концов и то и другое сводится к тупоумию); первые ошибаются, вторые лицемерят. Первых надо урезонить, вторых надо разоблачить для того, чтобы они сделались безвредными и неопасными. Чтобы произвести эти две операции, то есть, чтобы радикально вычистить литературу, надо именно указать существенную пользу. Вполне последовательное стремление к пользе называется реализмом и непременно обусловливает собою строгую экономию умственных сил, то есть постоянное отрицание всех умственных занятий, не приносящих никому пользы. Реалист постоянно стремится к пользе и постоянно отрицает в себе и других такую деятельность, которая не дает полезных результатов. Стало быть, строгий реалист соблюдает в самом себе и уважает в других людях строгую экономию умственных сил. Стало быть, разъяснить вполне значение реализма в литературе - значит, решить самую важную задачу современной идеи и радикально очистить эту идею от ненужного сора и от бесплодных полемических волнений. Но различные недоразумения могут укрыться в самом слове "польза", и поэтому прежде всего необходимо разъяснить эти недоразумения. Человек одарен чувством самосохранения. Он невольно и бессознательно любит свою жизнь и старается сохранить ее в себе как можно дольше. Такие крайности, как мотовство и скряжничество, одинаково нерасчетливы, потому что при обоих способах действия жизнь дает меньше наслаждений, чем сколько она могла бы дать при рациональном пользовании. Дети так радикально предпочитают приятное полезному, то есть непосредственное наслаждение отсроченному, что, если посыпать сахаром их молочную кашу и не размешать ее начальственной рукой, они непременно истребят сначала элемент приятного, то есть чистый сахар, а потом уже, по необходимости и с тяжелым вздохом, примутся за голую пользу, то есть за кашу, которая, однако, была бы гораздо вкуснее в соединении с приятностью. Взрослые называют этих юных эпикурейцев глупыми ребятами и сами делают глупости гораздо более крупные. Например, далеко не всякий чиновник умеет так распорядиться со своим третным жалованьем, чтобы в начале трети не задавать неестественного форсу и в конце трети не созерцать свои зубы, положенные на полку. Это значит - сначала облизал весь сахар, а потом лишил себя даже молочной каши. У кого хватает предусмотрительности на четыре месяца, у того может не хватить ее на два года. Сколько бывало примеров, что на литературное поприще выступает вдруг блестящее молодое дарование; два-три успеха быстро следуют один за другим; опытные люди смотрят на него и радуются; но в то же время советуют ему потихоньку: почитайте книжку, поучитесь, голубчик. Ей-богу, лучше будет.- Еще успею, говорит он, еще успею.- Успею, да успею, как вдруг неожиданное фиаско постигает юное дарование, которое, как падающая звезда, мгновенно скатывается с неба и скрывается на заднем дворе какого-нибудь "Сына отечества"* или "Развлечения"**, куда, впрочем, настоящие падающие звезды, сколько мне известно, не заглядывают...
Базаров с первой минуты своего появления приковал к себе все мои симпатии, и он продолжает быть моим любимцем даже теперь. Я долго не мог себе объяснить причину этой исключительной привязанности, но теперь я ее вполне понимаю. Ни один из подобных ему героев не находится в таком трагическом положении, в каком мы видим Базарова.
Трагизм базаровского положения заключается в его полном уединении среди всех живых людей, которые его окружают. Он везде производит своей особой резкий диссонанс, он всех заставляет страдать своим присутствием и существованием, он сам это видит и понимает, и понимает, кроме того, с мучительной ясностью роковые причины и абсолютную неизбежность этих страданий. Люди, окружающие Базарова, страдают не от того, что он поступает с ними дурно, и не от того, что они сами дурные люди; напротив того, он не делает в отношении к ним ни одного дурного поступка, и они, с своей стороны, также очень добродушные и честные люди. И тем хуже, тем мучительнее и безвыходнее их положение. Нет причин для разрыва и нет возможности сблизиться. Нет возможности потому, что нет ни одного общего интереса, ни одного такого предмета, который с одинаковой силой затронул бы умственные способности Базарова и его собеседников. Ему приходится слушать их, как пятилетних детей, рассказывающих, что вот они гулять ходили и вдруг видят большую такую корову, и вдруг эта корова подошла туда, знаете, к реке, и вдруг начала пить.- Ну, ак что же? - спрашиваете вы.- Ну, вот напилась и пошла.- А потом? - Потом мы домой вернулись.- Вот вам и весь анекдот. И, выслушивая его, вы из чувства естественной гуманности должны тщательно наблюдать за вашей физиономией, чтобы на ней не выразилось изумление, чтобы ваши губы не сложились невольно в улыбку сострадательного недоумения и чтобы, кроме того, черты вашего лица изображали хоть малейшее участие к тому, что вам рассказывается с чисто детским увлечением. Чуть только какой-нибудь мускул вашей физиономии утомился от этого неестественного напряжения и подернулся не в такт этой усыпительной музыке, и вся гармония нарушена, и весь плод ваших долговременных усилий пропал безвозвратно, и рассказчик, человек добрый и честный, искренне желающий вас утешить и развлечь, оказывается глубоко и смиренно опечаленным своей немощностью и своей неспособностью дать вам то, чего бы вы желали. Если бы он вас обругал в эту минуту, вы бы этому обрадовались; но он тихо опечалится и замолчит;' в его душе будет только грусть, без малейшей горечи, но эту грусть вы в нем видите совершенно ясно, и совершенно независимо от его воли и его усилия скрыть от вас эту грусть, то есть не огорчить вас, человека, огорчившего его,- эти усилия, говорю я, делают его еще более трогательным в ваших глазах; и вам больно было, и ему больно, и обоим грустно, что разбередили друг друга, и все-таки ничем, да, ведь решительно ничем, нельзя этому делу помочь. Вот оно, дьявольское-то положение; вот что может душу вытянуть из каждого человека, способного мыслить и чувствовать. Я советую читателям, получавшим "Русское слово", 1863 год, перечитать в нем повесть "Женитьба от скуки"*. Там именно такой разлад между мужем и женой приводит к сумасшествию и к самоубийству.
* (Повесть Гр. Благосветлова, издателя передового журнала "Русское слово", напечатана в "Русском слове", 1863, № 7-8.)
Результат вовсе не преувеличен, и развитие трагической дисгармонии прослежено там очень удовлетворительно. Но молодой муж и молодая жена по крайней мере имеют хоть какую-нибудь возможность разойтись; конечно, этот образ действий тягостен и сопряжен со многими неудобствами; конечно, трудно предположить, чтобы обоим разошедшимся супругам удалось устроить себе новое счастье; но все-таки есть выход, и во всяком случае лучше одинокое и бесцветное существование, чем мучительное сожитие. Но когда между родственниками и детьми появился такой разлад, какой мы видим между старыми Базаровыми и их сыном, тогда и выхода-то никакого нельзя придумать. Евгений Базаров, разумеется, может отшатнуться от своих родителей, и его жизнь все-таки будет полна, потому что ее наполняет умственный труд. Но их жизнь? И какой же настоящий Базаров, какой мыслящий человек решится оттолкнуть от себя своих стариков, которые только им живут и дышат и которые сделали все, что могли, для его образования. Эти старики буквально подсадили его на своих плечах, чтобы он мог ухватиться своими отроческими руками за нижнюю ветку древа познания; он ухватился и полез, и залез высоко, и ходу нет назад, и спуститься невозможно, а им также невозможно подняться кверху, потому что они слабы и дряхлы, и приходится им аукаться издали, и приходится им страдать от того, что нет возможности расслышать и понять друг друга; а между тем старики и тому рады, что слышат по крайней мере неясные звуки родного голоса, Скажите, бога ради, кто же решится, находясь в положении Базарова, замолчать совершенно и не отвечать ни одним звуком на кроткие и ласковые речи, поднимающиеся к нему из-под дерева? и Базаров откликается.- И странно и мучительно волнуются и борются в широкой груди Базарова ненависть и любовь, беспощадный, стальной и холодный, судорожно улыбающийся, демонический скептицизм и горячее, тоскливое, порою радостное и ликующее романтическое стремление в даль, в даль, но не прочь от земли, а вперед, в манящую, ласкающую, глубокую синеву необозримого лучезарного будущего.
Почитайте Гейне, и вы поймете, вы увидите в образах эту ужасную смесь мучительных ощущений, которыми наградило всех мыслящих людей Европы наше общее историческое прошедшее. А покуда прочтите этот небольшой разговор Базарова с Аркадием.
"- Нет,- говорил он на следующий день Аркадию,- уеду отсюда завтра. Скучно, работать хочется, а здесь нельзя. Отправляюсь опять к вам в деревню; я же там все свои препараты оставил. У вас по крайней мере запереться можно. А здесь отец мне все твердит: "Мой кабинет к твоим услугам, никто тебе мешать не будет", а сам от меня ни на шаг. Да и совестно как-то от него запираться. Ну, и мать тоже. Я слышу, как она вздыхает за стеной, а выйдешь к ней - и сказать ей нечего.
- Очень она огорчится,- промолвил Аркадий,- да и он тоже.
- Я к ним еще вернусь.
- Когда?
- Да вот как в Петербург поеду.
- Мне твою мать особенно жалко.
- Что так? Ягодами, что ли, она тебе угодила?
Аркадий опустил глаза".
Так тебе и надо поступать, Аркашенька. Больше ты, друг мой разлюбезный, ничего и делать не умеешь, как только глазки опускать. Заговорил было с тобою Базаров сначала как с путным человеком, а ты только, как старушка божия, охами да вздохами отвечать ухитрился. В самом деле, вглядитесь в этот разговор. Базарову тяжело и душно; он видит, что и работать нельзя, да и для стариков-то удовольствия мало, потому что "выйдешь к ней - и сказать ей нечего". Так ему приходится скверно, что он чувствует потребность высказаться хоть кому-нибудь, хоть младенчествующему кандидату Аркадию. И начинает он высказываться отрывочными предложениями, так, как всегда высказываются люди сильные и сильно измученные: "Совестно как-то", "ну, и мать тоже", "вздыхает за стеной", "сказать ей нечего". Кажется, не хитро понять из этих слов, что не гаерствует он над своими стариками, что не весело ему смотреть на них сверху вниз и что сам он видит с поразительной ясностью, как мало дает им его присутствие и как мучительна будет для них необходимая разлука. Я думаю, умный человек, будучи на месте Аркадия, понял бы, что Базаров особенно заслуживает в эту минуту сочувствия, потому что быть мучителем, и мучителем роковым, для каждого разумного существа гораздо тяжелее, чем быть жертвой. Умный человек хоть одним добрым словом дал бы заметить огорченному другу, что он понимает его положение и что в самом деле ничем нельзя помочь беде, и что, стало быть, действительно следует залить тяжелое впечатление свежими волнами живительного труда. А Аркадий? Он ничего не нашел лучшего, как ухватить Базарова за самое больное место: "Очень она огорчится". Точно будто Базаров этого не знает. И точно будто эта мысль дает какое-нибудь средство поправить дело. На это старушечье размышление Базаров мог отвечать сокрушительным вопросом: - Ну, а что же мне делать, чтобы она не огорчалась? - И тут Аркадий, как настоящая старуха, повторил бы опять ту же минорную гамму с легкой перестановкой нот: "Она очень огорчится". И так как из трех слов можно сделать шесть перестановок, то юный мудрец, повторив ту же фразу шесть раз, замолчал бы, находя, что он подал своему другу шесть практических советов или шесть целительных бальзамов. К счастью, Базарову было не до диспутов с этим пискливым цыпленком. Он тотчас спохватился, вспомнил, что юный друг его не создан для понимания трагических положений, и стал продолжать разговор без всяких излияний, в самом лаконическом тоне. Но это плоское животное, Аркадий, не утерпел и произвел новое визжание, и опять, еще грубее ухватил Базарова за больное место: "Мне твою мать особенно жалко". В сущности это изречение есть не что иное, как одна из шести возможных перестановок. Но так как Аркадий взялся за перестановки очень хитро, то есть стал выражать ту же мысль другими словами, то надо было опасаться, что перестановок будет не шесть, а даже гораздо больше. Базарову предстояло утонуть в волнах целительного бальзама, и, очевидно, было необходимо сразу заморозить потоки кандидатского сердоболия. Ну, а Базаров на эти дела мастер. Как сказал об ягодах, так и закрылись хляби сердечные. Аркадий опустил глаза, что ему необходимо было сделать в самом начале разговора. А наша критика? А наша глубокая, проницательная критика?! - Она сумела только за этот разговор укорить Базарова в жестокости характера и в непочтительности к родителям. - Ах ты, Коробочка доброжелательная! - Ах ты, обличительница копеечная! Ах ты, лукошко российского глубокомыслия!*
* (В статье "Посмотрим!" Писарев, отвечая М. А. Антоновичу, признал, что в пылу полемики допустил излишнюю резкость тона: "Я сознаюсь, что резкие выражения были неуместны, лукошко могло быть выброшено из моей статьи без всякого для нее ущерба".)
VI
Взгляд Базарова на отца Аркадия, Николая Петровича, доказывает самым неопровержимым образом, что Базаров желает и старается сблизиться с теми людьми старшего поколения, которые еще способны подвинуться вперед. Но как сблизиться? Так ли, чтобы Базаров сделал несколько шагов в их сторону, или так, чтобы люди старшего поколения сами подошли к Базарову и к его идеям? То есть, другими словами, готов ли Базаров сделать ряд уступок, или, напротив того, он желает переубедить других? Я думаю, достаточно поставить этот вопрос для того, чтобы считать его решенным. Человек, действительно имеющий какие-нибудь убеждения, только оттого и держится этих убеждений, что считает их истинными. Он, быть может, ошибается; быть может, он заметит со временем свою ошибку, и тогда, разумеется, тотчас переменит в своих убеждениях то, что окажется несогласным с истиной; но покуда он не увидит ясно несостоятельности своих мнений, пока эти мнения не разбиты ни фактами действительной жизни, ни очевидными доказательствами противников, до тех пор он думает по-своему, считает свои идеи верными, держится за них твердо и из чистой любви к своим ближним чувствует желание избавить их от того, что он, справедливо или несправедливо, считает заблуждением. Когда сходятся между собою два человека различных убеждений, оба искренне преданные своим идеям, оба добросовестно стремящиеся к истине и оба настолько просвещенные, чтобы понимать возмутительную пошлость нетерпимости, тогда каждый из них, видя в своем собеседнике честного человека и не имея причины ненавидеть его, желает открыть своему ближнему ту истину, которою он сам обладает. Одна из этих истин непременно оказывается заблуждением; но тот, кто обладал этим заблуждением, старался доставить ему победу, потому что видел в нем несомненную истину. Может быть - мало ли что бывает на свете? - может быть, говорю я, Базарову и пришлось бы в чем-нибудь сделать искреннюю уступку идеям старшего поколения, но все-таки Базаров не мог подходить к старшему поколению с желанием сделать ему эту уступку и с той мыслью, что такая уступка возможна. Подобная мысль и подобное желание составляют уже действительную уступку и могут возникнуть в человеке искренне убежденном только вследствие фактических доказательств, а никак не вследствие мягкости характера. Когда у человека есть действительно какие-нибудь убеждения, тогда ни сострадание, ни уважение, ни дружба, ни любовь, ничто, кроме обязательных доказательств, не может поколебать или изменить в этих убеждениях ни одной мельчайшей подробности.
VII
Если бы отцом Базарова был Николай Петрович, крепкий и довольно образованный сорокачетырехлетний мужчина, то Базаров, может быть, увлек бы своего отца в область реалистического труда, и представители двух поколений с любовью и с взаимным доверием стали бы поддерживать и ободрять друг друга. Молодой работал бы больше пожилого, но пожилой понимал бы его вполне и совершенно сознательно радовался бы каждому отдельному успеху своего младшего товарища, на которого это сочувствие действовало бы самым живительным образом. О разладе не могло бы быть и речи, потому что, вполне понимая друг друга, эти люди видели бы, что между их интересами нет и не может быть ни малейшей противоположности. Один ищет истины, и другой также ищет истины, и эта истина для обоих одна и та же, и эта истина не такое благо, которое, доставшись одному, не могло бы в то же время принадлежать и другому. Стало быть, и дуться друг на друга незачем, и надо только договориться до взаимного понимания. Базаров очень хорошо знает, что в некоторых случаях всякая попытка договориться до какого-нибудь удовлетворительного результата совершенно бесплодна. Он никогда не пробует серьезно разговаривать с Ситниковым или с Кукшиною, потому что эти господа, очевидно, изображают своими особами бездонную бочку Данаид. Сколько в них ни вали дельных мыслей, хоть весь британский музеум опрокинь в их головы, все будет пусто и все будет проходить насквозь с величайшей легкостью. Базаров не пробует также вступать в серьезные разговоры с своими родителями, хотя эти родители вовсе не глупы от природы. Но договориться и с ними невозможно: отец Базарова - славный и добрый старик, еще бодрящийся, но уже начинающий впадать в детство; а мать его даже никогда не переставала быть ребенком, хотя и была постоянно примерной супругой, отличной хозяйкой и до самозабвения нежной матерью. Такие личности, обладающие здоровым и нормальным мозгом, но живущие и умирающие без пособия этого органа, встречаются у нас на каждом шагу и доказывают своим существованием ту несомненную истину, что время полного господства головного мозга над явлениями человеческой жизни наступит еще очень не скоро.
Такие личности живут так называемым чувством, то есть каждое впечатление, не задерживаясь и не перерабатываясь в их мозгу ни одной минуты, немедленно переходит в какой-нибудь поступок, в котором эта поступающая личность никогда не спрашивает у себя и никогда не может дать себе ни малейшего отчета. Такие личности приходятся по душе нашему обществу и нашим художникам, которые действительно имеют с ними довольно много точек соприкосновения; но я сильно сомневаюсь в том, чтобы такие личности могли иметь особенно живительное влияние на медленное, страшно медленное, движение человечества к светлому будущему. Личности, подобные старушке Базаровой, - это ходячие пуховики, часто очень привлекательные и всегда приглашающие своей симпатичностью полезных работников опочить до конца жизни от несоделанных подвигов и разумного труда. С этим милым, добродушным, трогательно любящим и уже состаревшимся пуховиком Базаров, конечно, ни о чем не рассуждает, потому что "и сказать ей нечего".
Таким образом, Базаров разговаривает только с Аркадием, с Николаем и Павлом Петровичами и с Одинцовой. Самое серьезное значение для Базарова и самый серьезный результат во всех отношениях могли иметь разговоры с Одинцовой; они могли доставить Базарову счастье взаимной любви и они же могли дать обществу мыслящую женщину. Наслаждаясь разумным счастьем, Базаров удесятерил бы свои рабочие силы, и это приращение пошло бы целиком на пользу общему умственному капиталу всего человечества. Одинцова, с своей стороны, развернула бы все силы своего здорового ума. Но такие счастливые результаты получаются очень редко. Почти всегда какая-нибудь ничтожная оплошность нарушает процесс развития в самом его начале, подобно тому, как самое легкое движение воздуха расстраивает все расчеты химика и искажает весь процесс медленной и нормальной кристаллизации. Так случилось и в истории Одинцовой. Ее испугала страстность Базарова, но если бы та же страстность проявилась с такой же силой двумя или тремя месяцами позднее, то Одинцова увлеклась бы ею сама до полнейшего самозабвения. Впрочем, об отношениях реалистов к женщинам я буду говорить впоследствии очень подробно.
Аркадий, мне кажется, во всех отношениях похож на кусок очень чистого и очень мягкого воска. Вы можете сделать из него все, что хотите, но зато после вас всякий другой точно так же может сделать с ним все, что этому другому будет угодно. Вы можете натереть им мебель и паркетный пол: Аркадий исполнит это назначение в совершенстве. Вы можете превратить его в свечку: Аркадий будет таять и уничтожаться в порывах самопожертвования, и может уничтожиться без остатка, если никто не догадается дунуть на светильню; но этот процесс самоистребления будет постоянно совершаться только в непосредственной близости самого огня, и во время этого процесса вся свеча будет совершенно холодна и равнодушна. Как только погаснет светильня, не имеющая по своему составу ничего общего с воском, так в ту же минуту прекратится всякое таяние и изнывание. Если вы - искусный скульптор, вы можете сделать из этого воскового Аркадия изящнейшую статуэтку и даже можете вложить в складки то чела выражение глубокой задумчивости и мировой печали; но эту художественную безделку вы непременно должны держать под стеклянным колпаком, чтобы ее не засидели мухи; кроме того, вы должны тщательно наблюдать, чтобы она не подвергалась влияниям изменчивой температуры; попробуйте оставить ее на полчаса под лучами летнего солнца, и она расплывается так удивительно, что ее творец, искусный скульптор, не будет в состоянии узнать свое любимое произведение. Не только глубокая задумчивость, не только мировая печаль изгладятся без следа, но даже обыкновенные черты человеческого образа стушуются до полного безличия. Но это ничего не значит. Если скульптор терпелив, он может немедленно взять свою отекшую креатуру в свои искусные руки и снова может восстановить утраченное достоинство ее выражения. Впрочем, надо сказать правду, что такой терпеливый скульптор окажется чистым художником, то есть человеком, работающим из любви к искусству, без малейшего стремления к практической пользе, потому что такая восковая статуэтка может быть только очень бесполезным и очень непрочным украшением дамского будуара. В конце концов мухи засидят ее непременно до полного помрачения, и воск утратит всю свою первобытную чистоту, так что статуэтку все-таки придется отдать в распоряжение полотеров для украшения паркета. Говоря проще, под старость Аркадий все-таки сделается бесполезнейшим, а может быть и дряннейшим тунеядцем. А старость, то есть житье в брюхо, для этих восковых господ начинается ровно через год после выхода из университета. Базаров разговаривает с Аркадием именно в то время, когда последний находится в переходном состоянии из отрочества в старость. Базаров видит своего так называемого друга насквозь и нисколько его не уважает. Но иногда, как мыслящий человек и как страстный скульптор, он увлекается тем разумным выражением, которое его же собственное влияние накладывает порою на мягкие черты его воскового друга. Если бы вы спросили у Базарова: "Выйдет ли что-нибудь путное из вашего друга?" - Базаров отвечал бы вам с полным убеждением: "Ничего путного не выйдет; будет рафинированным Маниловым и больше ничего". Но на практике Базаров не всегда последовательно выдерживает эту идею; он иногда обращается к Аркадию так, как будто бы он видел в нем какие-нибудь задатки сильного ума и твердого характера.
Это понятно и извинительно. Базаров так одинок, все окружающие его люди смотрят на него такими изумленными глазами, что поневоле одолевает его иногда потребность хоть кому-нибудь сказать человеческое слово, хоть кому-нибудь помочь добрым советом. Николай Петрович положительно умнее своего сына, и с ним Базаров мог бы сблизиться, если бы была какая-нибудь возможность завязать это сближение, то есть сделать первый шаг. Но ведь неловко же, неудобно подойти к постороннему человеку пожилых лет и, без малейшего вызова с его стороны, подарить ему несколько непрошенных советов касательно направления его умственной деятельности. Аркадий мог бы явиться посредником между отцом и Базаровым. Но Аркадий не умеет сделать ни одного активного шага, а, как неоперившийся птенец, производит ежеминутно разные плоскости и бестактности. Брат Николая Петровича Павел положительно мешает всякому сближению, постоянно вызывает Базарова на бесплоднейшие диалектические поединки, жестоко надоедает ему и, наконец, завершает все свои подвиги глупейшей дуэлью уже не на словах, а на пистолетах.
Павел Петрович - человек очень неглупый, и его фигура чрезвычайно любопытна и поучительна, как отживающая тень печоринского типа. Эта тень не хочет и не может признать себя тенью, и, встречаясь с тем типом, который живет в настоящем, она, эта представительница прошедшего, отрицает его всеми силами своего ума и ненавидит его так, как скупой рыцарь ненавидит своих наследников. Печоринский и базаровский типы ненавидят и отталкивают друг друга. Печорины и Базаровы решительно не могут существовать вместе в одном обществе, потому что и Печорины и Базаровы выделываются из одного материала: стало быть, чем больше Печориных, тем меньше Базаровых, и наоборот. Вторая четверть XIX столетия особенно благоприятствовала производству Печориных; новых Печориных жизнь уже не отчеканивает, а старые, потускнелые и поблекшие, никак не желают понять, что их время прошло. Прошло ли оно невозвратно, этого никто не решится сказать, но что Печорины в настоящую минуту не стоят на первом плане - это несомненно. Печорины и Базаровы совершенно не похожи друг на друга по характеру своей деятельности; но они совершенно сходны между собой по типическим особенностям натуры: и те и другие - очень умные и вполне последовательные эгоисты; и те и другие выбирают себе из жизни все, что в данную минуту можно выбрать самого лучшего, и, набравши себе столько наслаждений, сколько возможно добыть и сколько способен вместить человеческий организм, оба остаются неудовлетворенными потому, что жадность их непомерна, а также и потому, что современная жизнь вообще не очень богата наслаждениями.
Очень умный человек может наслаждаться мыслью только тогда, когда деятельность мысли клонится к какой-нибудь великой и немечтательной цели. Великие цели бывают бесконечно разнообразны в своих внешних проявлениях; но все они в сущности могут заключаться только в том, чтобы улучшить так или иначе положение той или другой группы человеческих существ. Переберите все сферы человеческой деятельности, и вы увидите, что все они порождены и поддерживаются исключительно стремлением людей к нравственному или материальному благосостоянию. Не все эти сферы, далеко не все, удовлетворяют своему назначению; многие, очень многие из них бесполезны для людей и, следовательно, вредят уже тем, что поглощают силы; многие вредят даже положительно, не только отвлекая силы, но и парализуя или извращая другие полезные проявления человеческой деятельности; но все-таки эти сферы существуют для блага человечества. Таким образом, можно сказать решительно, что для человеческой мысли главная цель есть стремление к человеческому благополучию. Но в истории бывают такие эпохи, когда враждебные обстоятельства мешают людям стремиться к благополучию и решать задачи, вытекающие из этого стремления.
Мысль, работающая для блага человечества, действует обыкновенно по одному из двух главных путей: или она прилагает к современной жизни людей те результаты, которые уже добыты передовыми деятелями посредством теоретических исследований и научных наблюдений, или же она добывает для будущего времени новые результаты, то есть производит исследования, наблюдения и опыты. Те науки, которые, подобно истории и политической экономии, живут только беспристрастным анализом междучеловеческих отношений, в эпохи застоя теряют значительную долю своей занимательности. Этим наукам предаются в такое время люди двух сортов: одни пишут казенные учебники, другие честно и добросовестно убеждены в том, что людям следует вечно спать, но спать облагороженным сном, то есть - видеть во сне великие идеи. Они восхищают своих слушателей одушевленными беседами, от которых, однако, никогда, ни при каких условиях, ничего, кроме испаряющегося восхищения, не может произойти.
В эту категорию я включаю всех честных и умных людей, подобных Грановскому и Кудрявцеву*. Эти имена пользуются у нас уважением, и я называю их для того, чтобы не оставить в моей мысли ни малейшей неясности. Эти два профессора жили и умерли вполне честными людьми, но надо сказать правду, что им в этом отношении сильно посчастливилось: их выручила своевременная смерть, которую их почитатели совершенно неосновательно называют преждевременной**. Между таким историком, как Грановский, и таким, как г. Костомаров, лежит дистанция огромного размера, а известно, что даже г. Костомарова застают иногда врасплох и ставят втупик запросы пробуждающейся жизни***. Любопытно заметить, как тонко и верно Тургенев выразил свое мнение о деятельности Грановского. Пусть читатели припомнят личность Берсенева в романе "Накануне" и пусть подумают, мог ли Грановский сформировать что-нибудь выше и лучше Берсенева. Если бы семя всех сеятелей всегда падало на такую добрую почву, как душа Берсенева, то и желать ничего более не оставалось бы. Берсенев в высокой степени честен и настолько умен, чтобы быть очень полезным работником. Если же общий результат берсеневской деятельности оказывается совершенно ничтожным, то виновато исключительно плохое качество того семени, которое было принято и взлелеяно этим честным и искренним человеком с полнейшим благоговением и с бескорыстнейшей любовью. А кажется, Тургеневу в этом отношении можно поверить, во-первых, потому, что он знал вполне все задушевные стремления московских кружков, а во-вторых, потому, что его можно заподозрить скорее в пристрастии к симпатичному Грановскому, чем в преувеличенной нежности к угловатым реалистам нашего времени.
* (Грановский Тимофей Николаевич (1813-1855) - близкий друг Белинского, Тургенева, Герцена, профессор всеобщей истории Московского университета. Кудрявцев П. Н. (1816-1858) - историк, ученик Грановского.)
** (Писарев, видимо, полагает, что Грановский и Кудрявцев примкнули бы в 50-60-е годы к либеральному лагерю.)
*** (Костомаров Н. И. (1817-1875) - известный историк.)
Мне возразят, что на поприще Грановского никто бы не мог действовать лучше и плодотворнее. Я знаю, что не мог. Но это доказывает только, что не надо ему было становиться на такое поприще.
На это скажут, что лучше что-нибудь, чем совсем ничего. С этим я опять-таки совершенно согласен, но только надо условиться в понимании термина - "что-нибудь". Если мне очень хочется есть, то я прошу: дайте мне, ради бога, хоть что-нибудь! То есть, дайте мне хоть сухую корку хлеба. Но если мне дадут палисандровую дощечку или атласный лоскуток, то я никак не скажу, что это - "что-нибудь", а скажу, что это - "совсем ничего". При совершенно рациональном преподавании история есть "что-нибудь" и может служить обществу очень питательной пищей. Но при художественной манере преподавания история превращается в галлерею рембрандтовских портретов. И хорошо, и весело, и глаза разбегаются, а в результате выходит все-таки совсем ничего. Ведь как хотите толкуйте: Грановскому до Маколея очень далеко, а между тем я бы покорнейше попросил кого-нибудь из многочисленных обожателей великого Маколея доказать мне ясно и вразумительно, что вся деятельность этого великого человека принесла Англии или человечеству хоть одну крупинку действительной пользы. А что деятельность всех ученых и писателей, подобных Маколею, принесла чрезвычайно много вреда, это вовсе нетрудно доказать. Все эти господа, сознательно или бессознательно, постоянно морочили грациозностью.
Молодые люди, подобные Берсеневу, входят в храм науки и прежде всего попадают в преддверие, из которого расходятся в две противоположные стороны - в два коридора. Пойдешь налево - тебе покажут тысячи палисандровых дощечек и атласных лоскутков, которые тебе придется жевать для утоления умственного голода. А пойдешь направо - тебя накормят, оденут, обуют, обмоют и покажут, кроме того, как кормить, одевать, обувать и обмывать других людей. В левом, атласно-палисандровом отделении храма наук господствуют: историография Маколея и его бесчисленных, даровитых и бездарных, последователей, политическая экономия не менее бесчисленных учеников Мальтуса и Рикардо и сверх того пестрейшая толпа различных "прав": римское, гражданское, государственное, уголовное и множество других. И все атласно-палисандровые подобия наук тщательно приведены, посредством усечений и пришиваний, в строгую гармонию как между собою, так в особенности и с общими современными требованиями. В правом отделении, напротив того, помещается изучение природы.
Если бы молодым людям, вступающим в храм науки, ставили вопрос о двух коридорах так откровенно, как он поставлен здесь, то, разумеется, кому же была бы охота итти налево и жевать атлас? Но, к несчастью, к большому несчастью для молодых людей и для всего человечества, все левое отделение битком набито сладкогласными сиренами вроде Маколея и Грановского, которые только тем и занимаются, что очаровывают и завлекают своим мелодическим пением неопытных посетителей великого храма. В правом отделении совсем нет сирен: во-первых, потому, что там вообще до сих пор мало обитателей, а во-вторых, и потому, что наличным обитателям решительно некогда заниматься песнопениями: один добывает какую-нибудь кислоту, другой анатомирует пузырчатую глисту, третий исследует химические свойства гуано, четвертый возится с коренным зубом какого-нибудь Elephas meridionalis, пятый прилаживает отрезанную лапку лягушки к гальванической батарее, шестой анализирует мочу помешанных людей, и так далее, и так далее, все в том же прозаическом направлении. Ну, скажите, бога ради, такие ли это занятия, чтобы можно было запеть по поводу их мелодическую серенаду, способную очаровать и привлечь молодых посетителей, только что поступивших в храм науки и не умеющих ясно отличать область чистой фантазии от области строгого знания?
Не удивительно, что почти вся масса свежих умственных сил, не находивших себе никакого приложения к жизни, тратилась прежде или на строго научное ведение правильных атак против женских сердец, или на писание и чтение сочинений и статей в маколеевском роде, только гораздо пожиже. Грановские и их ученики Берсеневы почти совершенно удовлетворялись этой последней деятельностью и были глубоко убеждены в том, что они делают дело и что Россия только по своей крайней неразвитости не считает их великими гражданами; но люди более умные, люди, подобные Лермонтову и его герою Печорину, решительно отвертывались от русского маколейства и искали себе наслаждений в любви, страдали исключительно от любовных неудач, порхали с цветка на цветок, довели русское донжуанство до замечательной виртуозности и все-таки скучали, как ни были разнообразны и очаровательны отдельные эпизоды этой многотрудной деятельности.
Выбрать себе донжуанство, когда общество живет или начинает жить полной жизнью, значит, во-первых,- обнаружить замечательное скудоумие, а во-вторых,- обнять мечту вместо действительности, потому что в живущем или пробуждающемся обществе субъект, не имеющий за собою никаких достоинств, кроме стремления к любви, одержит весьма слабое количество очень неблестящих побед. В таком обществе женщины всегда требуют от своих поклонников хотя каких-нибудь внешних признаков дельности и умственной энергии; тут уже невозможно колотить себя в грудь и божиться, что в этой груди заключены исполинские силы, которые тщетно стремятся найти себе исход; тут самая простодушная женщина скажет этому колотителю: "Что ж вы не проявляете ваших сил? Ведь вот М и N проявляют. И вы проявите". И останется на это сказать только: "Слушаюсь, сударыня; завтра же проявлять начну". Но в цветущее время печоринства постоянная праздность, хроническое скучание и полный разгул страстей действительно составляют неизбежную и естественную принадлежность самых умных людей. Конечно, маску вечной скуки надевали на себя такие люди, которые просто были глупы, которые во всякое время были бы праздными и которые старались только прострелить женское сердце разочарованными взорами. Грушницкие носили тогда обноски Печориных так точно, как теперь Ситниковы носят обноски Базаровых. Конечно, и настоящие Печорины часто интересничали своим скучанием, когда это интересничание могло остаться незамеченным, сойти за чистую монету и ускорить желанную развязку любовной интриги. Но, несмотря на то, скука настоящих Печориных вовсе не была маской; она их действительно тяготила, и если бы какой-нибудь благодетельный гений предложил им снять с них эту проклятую обузу, то они с большим удовольствием дали бы клятвенное обязательство никогда не надевать на себя личину этой скуки "для пущего трагизма", как выражается г. Зайцев*. Печорины были во всех отношениях умнее Берсеневых, и поэтому-то именно им и не оставалось никакого выхода из скуки и из мира любовных похождений. Конечно, их силы могли бы найти себе удовлетворение в глубоком изучении природы, но ведь надо же помнить, что в нашем любезном отечестве только что на этих днях сделано то великое открытие, что естественные науки действительно существуют, что они способны принести людям некоторую пользу и что не мешало бы, вместо "роз Феокрита", возрастить на российских снегах нечто вроде химии, физиологии и анатомии. Для Печориных естествознание было тем, чем будет, вероятно, во всякое время интегральное исчисление для огромного большинства людей. Стало быть, Печориным не было никакого выбора, и постоянная их праздность нисколько не может служить доказательством их умственной хилости. Даже напротив того.
* (Зайцев В. А. (1842-1882)-критик "Русского слова".)
VIII
Германия, классическая страна "здорового растительного сна", настоящая родина чистейшего филистерства, совершенно недоступного в своей полной чистоте для всех остальных частей нашей планеты,- Германия, говорю я, сумела, однако, устроить так, что ее многолетний сон не пропал даром ни для нее самой, ни для человечества. Первые шестьдесят четыре года XIX столетия останутся навсегда незабвенной эпохой, как колыбель новейшего естествознания. Либих, Леман, Мульдер, Молешот, Дюбуа-Реймон, Пфлюгер, Вирхов, Фирорд, Валентин, Гельмгольц, братья Веберы, Карл Фохт, Гиртль, Брони, Келликер, Фульрот, Шахт, Александр Гумбольдт, Шванн, Функе, Эренберг, Зибольд и другие более или менее замечательные натуралисты сделали из этой эпохи незыблемый фундамент для будущего развития естествознания. "Химические письма" Либиха, "Круговорот жизни" Молешота, "Исследования о животном электричестве" Дюбуа-Реймона, "Целлюлярная патология" Вирхова, "Анатомия" Гиртля, "Гистология" Келликера, "Дерево" Шахта, "Космос"Гумбольдта навсегда останутся драгоценнейшим достоянием всех веков и всех народов. Эти труды не только кладут фундамент будущего благосостояния, но, кроме того, даже в настоящем увеличивают богатство масс; подобные люди счастливы, глубоко и бесконечно счастливы в двух отношениях: во-первых, они прежде других созерцают те великие тайны природы, с которых они срывают завесу; и во-вторых, они видят счастье тех людей, которые им одним обязаны своим благосостоянием. Конечно, многие тайны остаются для них недоступными; но я и не говорю, что истинные ученые естествоиспытатели наслаждаются безоблачным блаженством. Они часто и страдают, и волнуются, но они не отдадут этих великих минут страдания и волнения за миллионы невозмутимых филистерских благополучий. Вы любите женщину, вас волнует и терзает и ее присутствие, и ее отсутствие, и ее слова, и ее взгляды, и ее холодность, и ее страстность; в самые счастливые минуты вы не знаете сами, весело ли вам, или больно; а между тем все эти мучительные ощущения бесконечно дороги для вас, и дороги даже тогда, когда весь ваш роман целиком ушел в прошедшее и когда у вас не осталось для настоящего ровно ничего, кроме грустно-радужных воспоминаний; как только прошедшее выступает ярко перед вашей памятью, так вам становится положительно больно, и никакого из этой боли не может выйти толку; а между тем вы любите даже эти томительные минуты, и вы ни за что не согласились бы взять себе забвение, если бы даже оно было возможно.
Если вы когда-нибудь любили, то вы найдете эти замечания верными, и вы получите тогда легкое понятие о том, каким образом знающие естествоиспытатели относятся ко всем трудам, неприятностям и страданиям той деятельности, которая наполняет всю их жизнь. Когда тип скучающих Печориных процветал в нашем отечестве, тогда все-таки никакие обстоятельства не мешали и не хотели мешать развитию физических, химических и физиологических исследований*. Конечно, идеи Фейербаха и Бюхнера считались и тогда очень предосудительными**. Но совсем не в этих идеях заключается сила современного естествознания.
* (В действительности в 20-30-е годы прошлого века царское правительство препятствовало развитию естествознания в России, видя в нем опору материалистических учений.)
** (Сочинения Фейербаха и Бюхнера были запрещены царским правительством.)
Если до сих пор мы относимся к этим идеям с особенной нежностью и накидываемся на них с особенной жадностью, то это доказывает только, что мы стоим еще на самом пороге настоящей науки и что мы до сих пор никак не можем отказаться от ребяческой замашки строить системы мира из двух десятков собранных кирпичей. Кроме того, запрещенный плод всегда привлекателен. Но настоящие натуралисты, те, которым нет причины нежничать с запрещенными плодами, и те, которые находят скучным полемизировать с подобными созданиями человеческой глупости, те, говорю я, относятся с глубочайшим равнодушием к таким системам, начиная с необузданного идеализма Платона и кончая простым материализмом Бюхнера. Они даже перестали удивляться тому, что люди спорят о таких предметах. Мы желаем работать, говорят естествоиспытатели, а не фантазировать. Работа же наша состоит в изучении тех сторон природы, которые можно видеть, измерять и вычислять. Так рассуждают величайшие из современных натуралистов, и простота и разумность таких рассуждений так очевидны, так неотразимо действуют на все человеческие умы, даже на самые неразвитые, что перед трудами натуралиста преклоняются с невольным уважением люди всех политических партий*.
* (Ошибочность данного рассуждения очевидна. Писарев, видимо, не был знаком с фактом преследования реакционерами учения Дарвина.)
На основании всех предыдущих соображений я решаюсь высказать ту мысль, что наши Печорины могли проникнуть в область труда, недоступную атмосферическим влияниям, и проникли бы в нее непременно, если бы они только имели ясное понятие о ее существовании. Мне кажется, что им всего более мешали открыть эту область три вещи: во-первых - наше общее невежество, во-вторых - поэзия и эстетика, и в-третьих - ученое фразерство наших добродетельных и недобродетельных Маколеев. Последние две причины мешали преимущественно тем, что возбуждали в сильных и естественно-скептических умах наших Печориных презрение к умственной деятельности вообще. Они думали, по своей необразованности, что видят перед собой образчики всей человеческой науки, и, замечая тотчас дряблость и практическое убожество тех занятий, которым с коленопреклонениями и со священным ужасом предавались наши Берсеневы, они, Печорины, решили сразу, что все это чепуха и что надо жить, пока живется, и что скука составляет неизбежную неприятность в жизни каждого умного человека. Я уверен, что, читая даже статьи Белинского, многие Печорины рассуждали про себя: "Да. Славно пишет. И умно и честно. Но к чему все это?" И если они рассуждали таким образом, то нельзя сказать, чтобы они были совершенно неправы.
Если бы Белинский и Добролюбов поговорили между собою с глазу на глаз, с полной откровенностью, то они разошлись бы между собою на очень многих пунктах*. А если бы мы поговорили таким же образом с Добролюбовым, то мы не сошлись бы с ним почти ни на одном пункте. Читатели "Русского слова" знают уже, как радикально мы разошлись с Добролюбовым во взгляде на Катерину; то есть - в таком основном вопросе, как оценка светлых явлений в нашей народной жизни. Следовательно, самые идеи Белинского уже не годятся для нашего времени. В свое время они были очень полезны, но неосновательно было бы утверждать, что в его время невозможны были такие другие идеи, которые принесли бы вдесятеро больше пользы. Мне кажется, что такие идеи были возможны даже тогда. Белинский, усвоивший себе полулитературное, полуфилософское образование, не мог сделаться проводником этих других идей; но тот же Белинский, получивший математическое и строго реальное образование, тот же Белинский, с тем же сильным умом, с тем же блестящим талантом, с теми же честными убеждениями, но только Белинский натуралист, а не эстетик и не гегельянец, принес бы в десять раз больше пользы, и после деятельности такого атлета мне, конечно, не было бы ни надобности, ни даже возможности писать в 1864 году настоящие строки**.
* (Между взглядами Белинского и Добролюбова существовала тесная преемственность. Ошибочность положения Писарева очевидна.)
** (В данном случае Писарев недооценил исторического значения деятельности Белинского.)
Но немногие уцелевшие и состарившиеся Печорины никак не хотят и не могут поверить тому, что они при всем своем уме были круглыми невеждами и в течение всей своей жизни скучали не по возвышенности своей натуры, а только потому, что не знали, как взяться за дело. Поэтому при встрече с молодыми Печориными они стараются их разразить аргументами, как разражали в былые годы гегелистов и Маколеев российской фабрикации. Но тут коса находит на камень, и старые Печорины замечают в молодых ту же холодную ясность взгляда, ту же умственную требовательность, ту же беспощадность иронии, словом, все те же свойства, которыми они сами наводили трепет на Максима Максимовича и благоговейную любовь на княжну Мери. И ко всему этому присоединяется знание, которого у пятигорского демона не было. Да еще вдобавок не скучают, канальи, и даже отрицают скуку, то есть ухитряются таким образом перещеголять демона даже в отрицании, которое, как известно, составляет его нарочитую специальность. Разумеется, все это неимоверно бесит поседевших Печориных, и им, чтобы не видеть молодых чертенят, которые оказываются шустрее старых,- остается только взять пример с Павла Петровича Кирсанова, то есть уехать в Дрезден и показывать себя публике на Брюлевской террасе.
IX
Базаров говорит Аркадию: "Твой отец - добрый малый; но он человек отставной, его песенка спета. Он читает Пушкина. Растолкуй ему, что это никуда не годится. Ведь он не мальчик: пора бросить эту ерунду. Дай ему что-нибудь дельное, хотя бюхнерово "Kraft und Stoff"* на первый случай".
* ("Сила и материя".- Ред.)
Выписав эти слова, г. Антонович прибавляет от себя замечание: "Сын вполне согласился со словами друга и почувствовал к отцу сожаление и презрение".
Но, во-первых, это неправда; ни сожаления, ни презрения Аркадий не чувствовал к своему отцу ни до этого разговора, ни после. А во-вторых, если бы даже глупость Аркадия дошла до таких колоссальных размеров, то, разумеется, сожаление и презрение родились бы в нем не оттого, что он согласился со словами друга, а оттого, что он понял эти слова совсем навыворот.
Базаров нисколько не желает разъединять сына с отцом; напротив того, Базаров своим советом указывает на тот единственный путь, по которому Аркадий может приблизиться к Николаю Петровичу, не изменяя идеям своего поколения. Но прежде всего необходимо правильно понимать Базарова; он выражается всегда очень сильно и довольно небрежно; поэтому, если мы захотим придраться к отдельным словам, нам будет вовсе не трудно извратить их смысл, обвинить Базарова в различных намерениях и даже отыскать в каждой его фразе по нескольку противоречий. Например, он говорит, что Николай Петрович - человек отставной, и в то же время советует дать ему что-нибудь дельное. Явное противоречие! Если отставной, так и пускай читает Пушкина; незачем его и отрывать от этого безвредного занятия. Далее: против чтения Пушкина приводится тот аргумент, что "ведь он (то есть Николай Петрович) не мальчик". Это опять похоже на бессмыслицу. Значит, если бы Базаров увидал сочинения Пушкина в руках семнадцатилетнего мальчика, то он этого мальчика похвалил бы за прилежание и нашел бы, что этому мальчику действительно следует тратить время на чтение "Кавказского пленника" и "Бахчисарайского фонтана". Уличивши таким образом Базарова в противоречиях, доказавши ему, что он сам не понимает своих собственных слов, мы, конечно, без малейшего труда придем к тому заключению, что Базарову, как самолюбивому мальчишке, хочется только поумничать над почтенным отцом семейства, и что вся тирада против Пушкина должна быть приписана этому мелкому предосудительному побуждению. Это заключение чрезвычайно печально, потому что оно нам доказывает удивительную непрочность той гармонии, которая господствует в самых лучших и просвещенных русских семействах.
Когда Базаров говорит с Аркадием о Николае Петровиче, то его слова могут подать повод к ложным истолкованиям: в этих словах можно отыскать бессвязность и нелепость; но стоит только взглянуть на эти слова без предубеждения, чтобы увидать и понять немедленно честные, чистые и вполне сознательные стремления Базарова. Зачем он говорит Аркадию, что его отец - человек отставной? Очень понятно зачем. Аркадий - юноша впечатлительный. Приехав в деревню, он подчиняется влиянию разнеживающей обстановки и увлекается симпатичной личностью своего доброго отца. Любить отца очень похвально, но всякий читатель, вероятно, согласится со мною в том, что двадцатилетнему юноше не следует относиться к требованиям современной действительности так, как относится к ним сорокачетырехлетний мужчина. Если пожилой человек отдыхает и благодушествует, если он занимается полезным трудом от нечего делать, если этот труд составляет для него не цель и смысл всего существования, а только приятное развлечение вроде прогулки для моциона, если, говорю я, все это делается пожилым человеком, то мы от всей души говорим ему спасибо за то, что он не мешает работе других людей, и еще за то, что он способен находить удовольствие в таких занятиях, которые не могут быть названы совершенно бесполезными. Мы всегда должны помнить, что человек зрелых лет провел всю свою молодость в печоринском периоде и что вынужденная неподвижность действует на человеческие силы гораздо разрушительнее, чем самый тяжелый и изнурительный труд. Поэтому реалисты никогда не потребуют от Николая Петровича, чтобы он с юношеской энергией и с горячим усердием принялся за работу нашего времени. Но по этой же самой причине реалисты отнесутся с полным и совершенно справедливым презрением к тому двадцатилетнему празднолюбцу, который вздумает отдыхать, благодушествовать и дилетантствовать подобно Николаю Петровичу. Или работай серьезно, или совсем не принимайся за работу,- они скажут каждому из своих сверстников, потому что от них, от наших сверстников, мы имеем полное право настоятельно требовать непреклонной энергии, железного терпения и неутомимого трудолюбия. У кого нет этих свойств и кто, будучи двадцатилетним здоровым парнем, не в состоянии выработать в себе эти свойства, тот не может пользоваться уважением нашим, того ошикают и осмеют, если он осмелится пуститься в добродетельные фразы о своем пламенном сочувствии общему делу отечественного прогресса. Нам нужна полезная работа, и нет никакого дела до пламенных сочувствий. Сочувствие же мы с полной признательностью принимаем только от тех людей, которые уже не в силах быть деятельными работниками.
Теперь понятно, что значат слова Базарова: "твой отец - человек отставной". Это значит: помни, о друг мой, Аркадий Николаевич, что с твоей стороны будет совершенно неприлично вести тот образ жизни, который делает твоему пожилому отцу большую честь. Он поступает хорошо, потому что он отставной, но тебе рано выходить в отставку. Смотри же, держи ухо востро, если не желаешь к двадцати пяти годам сделаться Афанасием Ивановичем. Когда Аркадий женился на Катерине Сергеевне, он действительно превратился в Афанасия Ивановича, и можно было сказать заранее, что все предостережения Базарова пропадут даром, потому что воск ни при каких условиях не перестанет быть воском и не сделается ни сталью, ни алмазом. Но ведь Базаров не виноват в том, что его разумные слова попадали в ослиное ухо. Слова все-таки разумны, намерение все-таки честно, а если успех невелик, так что же с этим делать? Нам пришлось бы наложить на себя пифагорийский обет молчания, если бы мы стали высказывать наши мысли только в тех случаях, когда они наверное должны попасть в цель и произвести осязательный практический результат.
Это напоминает мне, что фельетонист "Современника" называет Базарова болтуном. О господи! Уж не нашим бы литераторам высказывать этот упрек. Нам, пишущим людям, приходится болтать десятки лет, прежде чем наша болтовня дойдет по назначению. Или, может быть, г. Щедрин думает, что каждое его слово творит чудеса и извлекает из камня нашей закоснелости живую воду плодотворных идей и высоких стремлений? Ну, и пускай думает! Блажен, кто верует, тепло тому на свете! - Но Базаров даже и говорит-то совсем немного, и выражает свои мысли так коротко и отрывисто, что почти каждое его слово требует дополнительных и пояснительных комментариев. Так не говорят болтуны, то есть люди, наслаждающиеся звуком собственных речей. Так говорят только деловые люди, чувствующие непримиримую ненависть ко всякому риторству. Сказавши Аркадию, что его отец - отставной человек, Базаров на этом не останавливается. Он не хочет махнуть рукой на отставного человека и отвернуться от него. Он говорит Аркадию: "Растолкуй ему, что это никуда не годится... Дай ему что-нибудь дельное".- Зачем он это говорит? Конечно не затем, чтобы сделать Николай Петровича великим естествоиспытателем. И конечно не затем, чтобы покуражиться над этим добродушным и смирным человеком. Если бы он хотел куражиться, то он сам полез бы с советами к Николаю Петровичу, вместо того чтобы разговаривать с его сыном. Базаров просто желает поделиться тем, что он считает высшими человеческими наслаждениями, со всяким, кто только способен воспринять и почувствовать эти наслаждения. Если вы любите есть устрицы, то очень естественно, что вы при случае будете угощать устрицами каждого из ваших знакомых; и вы даже с особенным удовольствием будете вовлекать в любовь к устрицам тех людей, которые никогда не брали их в рот и смотрят на них с непозволительным ужасом. Ваше удовольствие будет совершенно бескорыстно, и оно будет вытекать из самого чистого источника. Вам хочется, чтобы вместе с вами наслаждались и другие. На этом желании основано убийственное хлебосольство гоголевского Петуха, и хлебосольство это, проявляющееся в самых скотских размерах, все-таки остается очень симпатичным, именно потому, что в нем нет ни малейшего тщеславия, а только одно добродушие: пользуйся, мол, всякая душа человеческая! Петух кормит своих гостей на убой, а Базаров хочет усадить Николая Петровича за книгу, которую он считает дельной; оба действуют по одинаковому побуждению. "Мне хорошо; хочу, чтоб и другому было хорошо",- это размышление так просто, так естественно, так неистребимо в каждом здоровом человеческом организме, что и Петух способен размышлять таким образом. А между тем все величайшие подвиги чистейшего человеческого героизма совершались и будут совершаться всегда именно на основании этого простого размышления. А критика наша по обыкновению смотрит в книгу и видит фигу, и на основании этой фиги изобличает Базарова в непочтительности, в жестокости и во всяком озорстве. Долго придется г. Антоновичу раскаиваться в его статье об "Асмодее нашего времени". Много вреда наделала эта статья. Сильно перепутала она понятия нашего общества о молодом поколении. Так напакостить мог именно только один "Современник".
А что же значат слова Базарова: "Ведь он не мальчик"? - Это значит: "Когда твой отец был мальчиком, тогда позволительно было читать Пушкина, потому что лучше наслаждаться четырехстопными ямбами, чем "ромом и араком" или вороными рысаками. Теперь он не мальчик, и теперь настали другие времена, и теперь люди выучились создавать себе более прочные, более разумные и более сильные наслаждения. Пусть твой отец отведает этих наслаждений; и он, как человек неглупый, наверное полюбит их и бросит ямбы и хореи. Помоги твоему отцу; тебе самому будет чрезвычайно приятно сознавать, что ты принес ему пользу и что ты открыл ему доступ к великим наслаждениям мысли. И еще приятнее будет для тебя то обстоятельство, что отец сделается твоим другом и помощником во всех твоих дальнейших работах". Вот мысль Базарова, развитая во всех подробностях. Если смотреть на его слова без предвзятой идеи, без недоброжелательного предубеждения, то невозможно даже предположить, чтобы эти слова были произнесены вследствие какого-нибудь другого процесса мысли.
Я обращаюсь теперь к каждому беспристрастному читателю с вопросом: есть ли малейшая возможность заподозрить Базарова в желании поглумиться над Николаем Петровичем и унизить в его лице лучшую часть старшего поколения? Я убежден в том, что каждый беспристрастный читатель, вглядевшись в мои доводы, совершенно очистит Базарова от тех нелепых обвинений, которые взведены на него близорукой критикой. Слова Базарова, вместо большой пользы, принесли крошечный вред, то есть огорчили на несколько дней Николая Петровича и поселили между отцом и сыном легкое неудовольствие, которое, однако, скоро исчезло. Случилось же это, во-первых, потому, что Николай Петрович нечаянно подслушал эти слова, которых ему вовсе не следовало слышать; а во-вторых, потому, что Аркадий оказался набитым дураком и превзошел в этом отношении все ожидания или опасения Базарова. Однажды, когда Николай Петрович читал Пушкина (а читал он его, по-видимому, часто и усердно), Аркадий подошел к нему, с ласковой улыбкой взял у него из рук книгу и вместо Пушкина положил перед ним "Kraft und Stoff". Ну, и оправдалась пословица: услужливый дурак и т. д. Базаров сказал; "дай ему на первый случай хоть бюхнерова "Kraft und Stoff" - Аркадий буквально исполнил этот совет. Но Базаров сказал, кроме того, "растолкуй ему, что это (то есть Пушкин) никуда не годится", а сообразительный Аркадий пропустил эти слова мимо ушей и не понял, что в них заключается весь смысл дела. Само собою разумеется, что школьническая, нелепая и дерзкая выходка Аркадия, смягченная и украшенная ласковой улыбкой, не могла разъяснить Николаю Петровичу значение естествознания для исторической жизни масс и для миросозерцания отдельного человека. Читатель имеет полное право назвать Аркадия самонадеянным пошляком, и Николаю Петровичу остается только вздохнуть, пожать плечами и пожалеть о том, что сын его так плох в умственном отношении. Но 'зачем же валить с больной головы на здоровую? В чем тут виноват Базаров? И что общего имеет глупость Аркадия с идеями, которыми проникнуты наши реалисты? Шекспир - очень замечательный писатель, но и шекспировскую драму можно так искусно перевести и так восхитительно разыграть на сцене, что она покажется гораздо хуже драмы Нестора Кукольника или Николая Полевого. Если бы Аркадий был действительно проникнут сознательной любовью к науке, если бы он разумно и убедительно заговорил с своим отцом об умственных интересах естествоиспытателей нашего времени, если бы он возбудил и направил любознательность Николая Петровича, если бы он таким образом доставил ему много чистых наслаждений и если бы он посредством этих наслаждений сблизился с своим отцом теснее, чем когда-либо,- то наверное никому из читателей не пришло бы в голову обвинять Аркадия в непочтительности к родителям или в недостатке сыновней любви. А поступая таким образом, Аркадий исполнил бы с самой добросовестной точностью дружеский совет Базарова - тот самый совет, который он, по своей глупости, совершенно изуродовал. Из всего, что было говорено выше, я вывожу то заключение, что взаимному пониманию этих двух поколений, старшего и молодого, мешают, с одной стороны, старые Печорины, подобные Павлу Петровичу, а с другой стороны - глупые юноши, подобные Ситникову и Аркадию, то есть, другими словами, мешают непонимание и тупоумие.
X
"Базаров - циник; взгляд Базарова на женщину проникнут самым грубым цинизмом". Такое суждение вы услышите от каждого русского человека, прочитавшего роман Тургенева и умеющего произнести слова "циник" и "цинизм". В устах русского человека эти слова имеют, конечно, ругательное значение; так как мы сами до сих пор не были причастны ни к одной философской школе, то мы ухитрились все дошедшие до нас философские термины осмыслить по-своему, сообразно с уровнем наших умственных отправлений. Вследствие этого получились самые неожиданные результаты: кто ел, пил и спал за четырех, тот был произведен в материалисты, а набитые дураки, не умеющие приняться ни за одно практическое дело, получили титул романтиков или идеалистов. В этом всеобщем маскараде, в котором наши пошлости прикрылись иностранными словами, циническая хламида старика Диогена* досталась тем людям, которые в дамском обществе произносят непечатные слова и украшают свою вседневную жизнь разными неприличными поступками. Таких людей у нас не мало; понятия о том, что прилично и что неприлично, очень изменчивы и растяжимы; вследствие этого и слово "цинизм" стало прикладываться, без дальнейшего разбора, к таким вещам, которые сами по себе очень хороши, и к таким, которые во всех отношениях отвратительны. Циником называют у нас, с одной стороны, человека прямодушного и откровенного, презирающего всякое фразерство и беспощадно разоблачающего гадости, которые мы любим облекать в грациозные формы и смягчать благозвучными словами; с другой стороны, я напомню читателю Иону-циника, выведенное в последнем романе Писемского**. Кто говорит резкую правду, тот, по-нашему, циник; и кто оскорбляет или тиранит беззащитного человека, тот, по-нашему, также циник. Понятно, что последние черты цинического образа бросают грязную тень на первые, и получается в общей сумме неопределенное представление о чем-то диком, неумолимом и звероподобном. Если какой-нибудь ловелас стремится насильно поцеловать женщину, путешествующую с ним в мальпосте, мы называем его любезности циническими; если какой-нибудь тупоумный господин глумится и куражится над своей женой, мы называем его обращение циническим. И то же самое загрязненное слово мы прикладываем не только к характеру людей совершенно другого закала, но даже к умственной деятельности тех великих мыслителей, которые спокойно и рассудительно анализируют с физиологической точки зрения чувство чистой девственной любви, и процесс поэтического творчества, и порывы возвышенного героизма. Все это, по нашей терминологии,- циники, и все их рассуждения вытекают из гнусного желания унизить человеческую личность и измять грубыми руками нежные чувства и розовые надежды доверчивого читателя.
* (См. примечание 3 к статье Писарева "Базаров", наст. изд.)
** (Роман "Иона-циник" не был закончен Писемским. Отрывок из романа напечатан в журнале "Библиотека для чтения", 1863, № 1.)
Принимая слово "цинизм" в таком широком и разнохарактерном значении, я, пожалуй, готов допустить, что Базаров - действительно циник; но в таком случае я надеюсь доказать моим читателям, что в базаровском цинизме нет решительно ничего дурного, то есть ничего оскорбительного для человеческого достоинства и несовместного с разумным уважением к женщине. Я намерен разобрать довольно подробно все отношения Базарова к Одинцовой, и я имею причины думать, что этот этюд в настоящее время будет не совсем бесполезен; он до некоторой степени облегчит нам понимание того сфинкса, который называется молодым поколением и который под этим названием наводит недоумение и ужас на очень многих добрых людей обоего пола.
Увидавши Одинцову на бале у губернатора, Базаров прежде всего обращает внимание на ее наружность. "Кто бы она ни была,- говорит он Аркадию,- просто ли губернская львица, или "эманципе" вроде Кукшиной, только у ней такие плечи, каких я не видывал давно".- Аркадия покоробило от цинизма Базарова" ("Отцы и дети", стр. 112).- Вот и чудесно! Слово "цинизм" сразу вырвалось у самого Тургенева. Это дает самый удобный случай проанализировать, какого рода штука этот цинизм. Что молодой человек неравнодушен к красоте молодой женщины,- в этом, кажется, самый строгий моралист и самый восторженный поэт, каждый с своей точки зрения, не найдут ровно ничего предосудительного. Уж на том свет стоит, что молодые люди нравятся друг другу и что любовь начинается преимущественно с того приятного впечатления, которое производит привлекательная наружность. Когда человек почувствовал это приятное впечатление, то почему же его и не высказать третьему лицу, которому это сообщение нисколько не может быть оскорбительно? - Да, конечно, - скажет мой изящный читатель,- но как высказать? О, я знаю; в этом как и заключается настоящая загвоздка. Молодому человеку позволяется говорить о красоте женщины, даже о ее бюсте, даже о ее роскошных формах, но при этом он, во-первых, должен выражаться отборными словами, специально обточенными для подобных живописаний, а во-вторых,- он должен во время такого разговора млеть и благоговеть, прищуривать глаза и изображать на своих губах блаженную улыбку небесного созерцания. Тогда никому в голову не придет произнести слово "цинизм"; тогда скажут, напротив того, что молодой человек - художник, способный увлекаться высшими идеалами, и что он в конечной форме усматривает бесконечную идею прекрасного. Но так как Базаров говорит спокойно и называет плечи - плечами, а не формами, и о бесконечной идее прекрасного не заикается, то сейчас является на сцену "цинизм" и начинает коробить благонравного Аркадия, который, однако, способен, подобно большей части юных птенцов, выслушивать с величайшим наслаждением самые нескромные описания, если только эти описания производятся по всем правилам эстетики. Куда ни кинь, везде на эстетику натыкаешься.
Любопытно заметить, что сам Добролюбов с этой стороны заплатил дань эстетике. Защищая какой-то характер, кажется характер Катерины, он говорит, что его могут извратить и опошлить в своем понимании только те грязные люди, которые все марают своим прикосновением, которые даже на какую-нибудь Венеру Милосскую смотрят с приапической улыбкой и с низкими чувственными помышлениями. Я совершенно согласен с Добролюбовым, что скалить зубы перед мраморной статуей - занятие очень глупое, бесплодное и неблагодарное; но, наперекор всем художникам и эстетикам в мире, я осмелюсь утверждать, что все экстазы самых просвещенных и рафинированных поклонников древней скульптуры в сущности ничем не отличаются от приапических улыбок и чувственных поползновений. Последние только проще, непосредственнее и откровеннее, вследствие чего и нелепость последних обрисовывается гораздо резче. Именно эта очевидная нелепость делает их менее вредными, сравнительно с утонченными восторгами. Человек нехитрый взглянет на статую, осклабится своей неизящной улыбкой, постоит минуты две-три перед чудом искусства, да и пройдет мимо. А люди, посвященные в таинства экстазов, поступают совершенно иначе: они часто все свои силы и всю свою жизнь ухлопывают на то, чтобы доставлять эти экстазы себе и другим; два класса людей - эстетики и художники - только этим и занимаются, и при этом они находят, что делают дело. Такую трату свежих умственных сил и драгоценного времени следует назвать по меньшей мере непроизводительной и убыточной. Смотреть с приапической улыбкой на живую женщину не только глупо, но даже дерзко и совершенно непозволительно по той простой причине, что такая улыбка может оскорбить или по крайней мере привести в замешательство ту личность, к которой она адресуется. Но Базаров говорит с посторонним лицом, так что об оскорблении тут не может быть и речи. Стало быть, остается только разрешить вопрос, каким языком лучше говорить о красоте женщины: высоким и восторженным или простым, естественным. Можно было бы сказать, что уж это дело личного вкуса, но я намерен пойти далее и осмелюсь выразить то мнение, что говорить в этих случаях простым базаровским языком гораздо благоразумнее и достойнее мыслящего человека.
В другом месте того же романа Базаров умоляет своего друга, Аркадия Николаевича, "не говорить красиво", но по своему обыкновению Базаров не пускается в дальнейшие диалектические тонкости и не объясняет причины, почему красивые речи возбуждают в нем непобедимое отвращение. Между тем такая причина действительно существует, и ее никак нельзя назвать неосновательной. Люди, пробудившие в себе способность размышлять, ежедневно и ежечасно играют сами с собой в очень странную и смешную игру. Придет ли ему в голову какая-нибудь мысль, шевельнется ли в его нервной системе какое-нибудь ощущение,- человек тотчас ухватывается за это душевное движение и начинает его осматривать с различных сторон. Что, мол, это за штука? И как ее сформулировать? И под какую категорию подвести? И из каких основных свойств моей личности она вытекает? Конечно, процесс анализа никогда не поднимается до настоящих физиологических причин данного явления; останавливаясь на половине или, еще чаще, в самом начале пути, этот процесс обыкновенно заканчивается тем, что данная мысль или данное ощущение получает себе то или другое название. Если нашему аналитику удастся подобрать название красивое, то он немедленно почувствует удовольствие и даже проникнется некоторым уважением к своей особе: однако, подумает, я - молодец. Вот какие тонкие мысли и высокие ощущения я способен в себе вынашивать. Но ведь приискивать красивые названия и пригонять к этим названиям психические анализы - дело совсем не мудреное; если только приобрести в этом занятии некоторый навык, то можно действовать без промаха, и в каждой плоской выдумке своего я, в каждом естественном отправлении своего организма усматривать бездну грации, изящества, мягкости, великодушия и всяких других благоухающих атрибутов. Тут, конечно, удовольствию и самоуважению не будет конца. Когда человек покупает себе самоуважение дорогой ценой полезного и неустрашимого труда, когда он поддерживает в себе это чувство ежедневными усилиями ума и воли, направленными к великим общечеловеческим целям,- тогда самоуважение облагораживает его, то есть постоянно укрепляет его на новые подвиги труда и борьбы. Но когда человек платит себе за самоуважение фальшивой монетой красивых выражений и плоских софизмов, когда он таким образом бессознательно выучивается шулерничать с самим собой, - тогда он быстро пошлеет и опускается, продолжая по-прежнему воскуривать себе свой затхлый фимиам. Чем мельче становятся мысли и чувства, тем вычурнее и красивее подбираются для них названия, потому что навык с каждым днем усиливается в этом ремесле, как и во всех остальных. Таким-то именно путем и вырабатываются отъявленные тунеядцы, считающие себя русскими лириками. Таким же точно путем многие великие умы парализировали и оскопили свою деятельность. Гете, а вместе с ним и добряк Шиллер совершенно чистосердечно убедили сами себя и друг друга, что им стоит только потоньше ощущать, да повозвышеннее мыслить, да помудренее выражаться, - и что они тогда окажут всему человечеству неизмеримые благодеяния. Утвердившись на этой позиции, великие светила немецкой поэзии вскоре сделали открытие, что ощущения их достаточно тонки, мысли достаточно возвышенны и выражения достаточно замысловаты. Тогда осталось только любоваться своими совершенствами и продовольствовать простое человечество не грубыми плодами полезного умственного труда, а тонким изяществом просветленных личностей. Восхищайтесь, мол, нами и благодарите бога за то, что мы живем среди вас и что вы можете созерцать такую невиданную красоту души и ума. А уверив себя в этом, Гете сам себя считал великим. Как мог он, при своем громадном уме, предпочитать узкий мир своих личных ощущений широкому миру волнующейся жизни человечества? Как мог он ставить субъективную мечту, отправление единичного организма, выше той действительной драмы, которая ежеминутно, на каждом шагу, с учреждения первых человеческих обществ, разыгрывается перед глазами каждого мыслящего наблюдателя? Филистерская трусость Гете не разъяснит нам этой загадки. Если бы тут была одна трусость, Гете не мог бы так чистосердечно уважать и обожать себя. Нет, мир личных ощущений был для него не убежищем, а храмом, в котором он поселился с полным убеждением, что прекраснее и священнее этого места нет ничего на свете. Чтобы увидать в самом себе светлый храм, а в окружающей жизни грязную базарную площадь, чтобы забыть таким образом естественную солидарность своего я с окружающими глупостями и страданиями остальных людей, надо было систематически подкупить и усыпить свой критический смысл красотой отборных выражений. Мелкие мысли и мелкие чувства надо было возвести в перл создания: Гете выполнил этот фокус, и подобные фокусы считаются до сих пор величайшим торжеством искусства; но производятся такие штуки не только в сфере искусства, а также и во всех остальных сферах человеческой жизни.
Маленький, но поучительный пример такого фокуса представляется нам в романе Тургенева в лице Павла Петровича.- "Я очень хорошо знаю,- например, говорит этот perfect gentleman*,- что вы изволите находить смешными мои привычки, мой туалет, мою опрятность наконец, но это все проистекает из чувства самоуважения, из чувства долга, да-с, да-с, долга. Я живу в деревне, в глуши, но я не роняю себя, я уважаю в себе человека" (стр. 74).
* (Совершенный джентльмен.- Ред.)
Я сомневаюсь в том, чтобы магическая сила красивых слов могла обрисовываться когда-нибудь и где-нибудь ярче и нагляднее, чем она обрисована в этом месте. Циник, подобный Базарову, скажет: я умываю лицо и руки, стригу ногти, причесываю волосы, хожу в баню, меняю белье - и только. И эти простые слова не возбудят в говорящей личности никакого приятного чувства удовлетворенной гордости. А эстетик, подобный Павлу Петровичу, скажет: я повинуюсь чувству долга и поддерживаю свое достоинство, я уважаю в себе человека, значит, я - развитая личность, значит, я себя по голове поглажу, значит, я дело делаю, значит, я могу со спокойной совестью почивать на лаврах. И мужик ходит в баню, но он ходит по грубой животной потребности, а я хожу с размышлением, я одухотворяю процесс физического омовенья высшим процессом мыслительной деятельности. Таким образом, будет постоянно возрастать дешевое самоуважение, и с каждым днем неизлечимее и безнадежнее будет становиться пустота, пошлость и праздность фразерствующей личности. Если человек не сумасшедший может ставить себе в заслугу то, что он умывается душистым мылом и носит туго накрахмаленные воротнички, и если даже эта незамысловатая вещь может уложиться в опрятную и красивую фразу, то понятно, какой неистощимый материал самовосхваления могут доставить такому человеку самые простые отношения к женщине. Полюбоваться красотой женщины, кажется, не велика мудрость и не важный подвиг; но эстетик сам себе представит свои ощущения в таком эфирно-облагороженном виде, что при сем удобном случае непременно умилится над нежностью, чуткостью, восприимчивостью и утонченной страстностью своей натуры. Результат известен: циники, подобные Базарову, уважают себя только за то, что крепко трудятся, а эстетики уважают себя за то, что красиво едят, красиво пьют, красиво умываются и красиво глядят на красивых женщин. Вследствие этого реалисты, чтобы сохранить себе свое собственное уважение, продолжают крепко трудиться, а эстетики, для достижения той же самой цели, продолжают красиво есть, красиво пить, красиво умываться и красиво глядеть на красивых женщин. Что лучше и что общеполезнее - об этом я предоставляю судить благосклонному читателю. Кажется мне только, что плечи следует называть плечами и что, любуясь красотой живой женщины или мраморной Венеры, мы не оказываем особенно великого одолжения ни отечеству, ни человечеству. Ощущение очень обыкновенное; стало быть, и выражение должно быть просто и положительно! Энтузиазм не мешает приберегать на другие случаи более торжественные, о которых травоядные эстетики не имеют понятия.
XI
В жизни Базарова труд стоит на первом плане, но Базаров совсем не ригорист и вовсе непрочь от того, чтобы доставлять своей особе удовольствия. Одинцова понравилась ему с первого взгляда, и ему пришло в голову приволокнуться за ней. Мысль безнравственная, но как вы убережетесь от подобных мыслей при настоящих условиях воспитания, жизни и общественных отношений?
Уверять женщину в любви, когда любви этой в самом деле не имеется,- значит лгать, а лгать во всяком случае скверно, тем более тогда, когда ложь так близко затрагивает личные интересы того человека, с которым мы имеем дело. Если бы Базаров разыграл с Одинцовой систематическую и хладнокровно рассчитанную комедию любви, то поступок этот был бы очень предосудителен, и вся личность Базарова явилась бы перед нами в сомнительном свете. Но мне кажется, что Базаров ни в каком случае не стал бы актерствовать; если бы даже он принялся за это утомительное занятие, то у него не хватило бы терпения дотянуть дело до развязки, и он, после первых двух-трех приступов, убедился бы в том, что игра не стоит свечей. С молодыми людьми случается часто, что они строят в уме своем какой-нибудь отчаянно-маккиавелевский план; все так хорошо обдумано, и ложь, и притворство поставлены на свое место, расчет произведен блистательно, и теоретическая сторона дела оказывается безукоризненной; это значит, что мысль работает исправно и отличается надлежащей смелостью полета; но так на одном смелом полете мысли дело и останавливается, потому что при первой встрече с практической стороной задуманной дьявольщины юный маккиавелист оказывается добродушным и чистосердечным человеком, который немедленно махнет рукой и скажет про себя:- А ну их к чорту! С какой стати я их надувать буду! - Так могло случиться, и до некоторой степени так случилось и с самим Базаровым. Он оказался гораздо моложе и нежнее, чем он воображает себя. С кабинетными работниками, у которых теоретический ум далеко обгоняет опыт жизни, сплошь и рядом случаются такие иллюзии. Справляясь с идеями, мы думаем, что нам также легко справляться и с живыми явлениями, а вдруг оказывается, что живое явление затрагивает нас с такой стороны, которую мы и не подозревали в своей особе, когда производили наши теоретические комбинации.
Я думаю, однако, что Базаров даже в чистой теории не задавал себе задачи актерствовать и лицемерить перед красивой обладательницей "богатого тела". Он просто думал, что Одинцова - нечто вроде Евдокии Кукшиной, а в таком случае комедия была бы излишней роскошью. Стоило только сказать несколько красивых любезностей насчет наружности, да наговорить побольше вздору о Либихе и Жорж Занд, о Мишле и Прудоне, о Бунзене и о женском вопросе - и дело было бы улажено к обоюдному удовольствию. Тут дело с самого начала велось бы начистоту, без всяких хитростей, и женщина даже не требовала бы от мужчины серьезного чувства, потому что не была бы даже способна насладиться таким чувством и отплатить за него тою же монетой. Тут не было бы ничего, кроме болтовни и объятий, и, разумеется, Базарову очень скоро приелось бы такое препровождение времени. Но Базаров с первого разговора своего с Одинцовой заметил, что эта женщина умеет уважать свое достоинство и смотрит на жизнь серьезными глазами мыслящего человека. Шутить с такой женщиной было невозможно; обманывать ее было трудно и опасно; можно было попасть впросак и поставить самого себя в самое глупое и безвыходно-позорное положение; наконец если бы, паче чаяния, обман удался, то он оказался бы капитальной подлостью, потому что возбудить в такой женщине чувство и потом, рано или поздно, обнаружить свою полную неискренность, значило бы оскорбить и огорчить эту женщину самым жестоким, незаслуженным и мошенническим образом. Все это Базаров сообразил или, вернее, почувствовал почти мгновенно, и все его поведение с Одинцовой проникнуто с начала до конца самой глубокой, искренней и серьезной почтительностью. "Какой я смирненький стал",- думал он про себя в первые минуты своего пребывания в деревне Одинцовой (стр. 122), и потом он сделался еще более "смирненьким", потому что он полюбил Одинцову; о, когда такой "циник" любит женщину, тогда он ее уважает действительно, то есть тогда ему становится невозможно схитрить перед ней словом, взглядом или движеньем. Искренность Базарова доходит до крайних пределов, и мне кажется, что именно эта искренность, эта полнейшая честность, неподдельность приводит за собой его неудачу и разрыв только что зарождавшихся отношений. Эта неподдельность показалась некрасивой, а женщины наши, по-видимому, очень крепко держатся за эстетику и в смысл психических явлений не заглядывают почти никогда.
XII
Самые искренние люди бывают часто самыми сдержанными людьми, и самые сильные чувства этих людей никогда не выражаются ими, а вырываются из них только тогда, когда уже не хватает сил их задерживать. В строгом смысле, только такие вырвавшиеся чувства и могут быть названы совершенно неподкрашенными. Когда же человек сознательно выпускает из себя чувство, то есть говорит о нем и описывает его, то мы уже тут имеем дело не с сырым материалом, а с умственным трудом, построенным на основании этого материала. Чем изящнее и грациознее эта постройка, тем больше на нее положено искусства, то есть, другими словами, тем спокойнее и сознательнее произведена обработка первобытного материала. Чем красивее выражение, тем слабее чувство, а так как женщины дорожат преимущественно красотой, в чем бы она ни проявлялась, то и оказывается в результате, что они обыкновенно отвертываются от искренних людей и бросаются на шею фразерам или красивым куклам. Чем сильнее человек любит, тем невыгоднее его положение и тем вернее он может рассчитывать на полную неудачу.
Истину этого неутешительного изречения в совершенстве испытал на себе Базаров. Он полюбил Одинцову очень скоро; серьезная любовь началась в нем, вероятно, после первой ботанической экскурсии, которую они предприняли вдвоем после завтрака и которая продолжалась до обеда. Это было на другой день после приезда молодых людей в деревню Одинцовой. Что любовь возникла так быстро, этому удивляться нечего. Физическая красота бросается в глаза с первого взгляда; ум обнаруживается в первом же разговоре; а когда таким образом вся фигура женщины и каждое слово производят на человека стройное и приятное впечатление, то чего же вам больше? И кровь волнуется, и мозг раздражается, и все это так обаятельно - ну вот, и любовь готова. Чем больше таких приятных впечатлений ляжет без перерыва одно на другое, тем сильнее будет становиться любовь; но фундамент, незаметный зародыш этого чувства, заложен уже самым первым впечатлением.
Полюбивши Одинцову, Базаров проводит вместе с ней, под одной кровлей и в постоянных дружеских разговорах, больше двух недель. Во все это время он говорит с ней, как с умным мужчиной, о предметах, имеющих действительный интерес: о химии, о ботанике, о новейших открытиях натуралистов, о различных взглядах передовых умов на жизнь природы, на личность человека и на потребности общества. Если уважать женщину - значит обращаться с ней как с мыслящим существом, то с этой стороны поведение "циника" Базарова надо признать совершенно безукоризненным: он старался удовлетворять умственным требованиям своей собеседницы и не проронил ни одного слова о том, что мучило и волновало его самого. Ни слова не было сказано о том, что могло возвысить в глазах любимой женщины личность самого Базарова; ни о своем прошедшем, ни о своих стремлениях и планах в будущем Базаров не заикнулся; а между тем в его прошедшем было много упорного труда и непобедимого терпения, а в его взгляде на будущее широко и обаятельно развертывались светлое могущество его мысли и неудержимая страстность его сознательной любви к людям. И он все-таки молчал об этом, потому что ему было отвратительно подумать, что он способен рисоваться, интересничать и говорить красивые слова перед любимой женщиной. Это честное и глубокое отвращение к ложной эффектности постоянно обливало его холодной водой, когда он начинал увлекаться и когда в этом увлечении начинали проблескивать высшие и симпатичные стороны его ума, его характера и его деятельности. Он не хотел становиться на ходули и поэтому оставался постоянно ниже своего настоящего роста. Что делать? Человек почти всегда пересаливает в ту или другую сторону; но кто пересолит подобно Базарову, тот по крайней мере не продаст гнилого товара за свежий и не залезет обманом ни в кошелек, ни в душу своих собеседников.
Дельные разговоры Базарова занимают Одинцову как женщину умную и любознательную; но именно как умная женщина она понимает, что, говоря обо всем, Базаров не высказывает безделицы - самого себя; а как женщина любознательная и даже любопытная, она желает вырвать у Базарова эту тайну, она хочет объяснить себе настоящий смысл этой сильной и замечательной личности. Она старается перевести разговор с общего поля великих умственных интересов на более интимный тон личных признаний и излияний. Базарову, как влюбленному человеку, такой поворот разговора был бы чрезвычайно выгоден, а между тем Базаров упирается и выдерживает свое упорство до самого конца. Одинцова все к чему-то подходит; ей, по-видимому, хотелось бы, чтобы оба они понемногу разнежились и чтобы слово любви было произнесено как-то незаметно для обоих, во время нежного и мечтательного разговора; она бы желала увлечься нечувствительно, без страстных порывов и без резких ощущений. Базарову все эти тонкости непонятны. Как это, думает он, подготовлять и настраивать себя к любви? Когда человек действительно любит, разве он может грациозничать и думать о мелочах внешнего изящества? Разве настоящая любовь колеблется? Разве она нуждается в каких-нибудь внешних пособиях места, времени и минутного расположения, вызванного разговором? Базаров меряет на свой аршин психические отправления других людей, и поэтому он относится сурово и враждебно ко всем попыткам Одинцовой придать их отношениям ласкающий и нежный колорит. Ему все эти попытки кажутся искусственными маневрами кокетки или по меньшей мере невольными капризами избалованной аристократки. Если бы она меня любила, думает он, она бы давно поняла, как сильно я ее люблю, и тогда все между нами было бы ясно, просто и разумно, и тогда к чему все ухищрения? Но ведь она меня не любит, и в таком случае как же она смеет забавляться со мной задушевными разговорами? Дикарь этот Базаров! Первобытный человек! Он упускает из виду то обстоятельство, что ее любовь может явиться как результат многих мелких причин, многих внешних, случайных и неважных впечатлений. Он совсем не заботится о том, чтобы доставить ей эти впечатления и потом эксплоатировать их в свою пользу. Он хочет, чтобы ее любовь была сильна, естественна и самородна, чтобы эта любовь свалилась на нее, как снег на голову, так, как его любовь обрушилась на него, Базарова. А любовь высиженная, вымученная, тепличная, воспитанная нежными словами, эффектными взглядами, пустотой деревенской жизни, тишиной и полумраком летнего вечера,- такая любовь очень понравилась бы Базарову, если бы он хотел завести интригу с красивой барыней, но притворной и отвратительной показалась бы она ему тогда, когда он сам полюбил серьезно. Дикарь этот Базаров! Его уважение к женщине выражается в том, что он ничем не хочет и по натуре своей ничем не способен насиловать чувство этой женщины.
Выше этого уважения ничего нельзя себе представить, но для наших дрессированных, обессиленных и обесцвеченных женщин такое уважение оказывается совершенно неуместным и непонятным. Женщина сама, всем направлением своих поступков и речей, упрашивает, чтобы ее заставили полюбить, чтобы ее "увлекли", чтобы ей "вскружили" голову, то есть, короче, чтобы ее лишили воли и сознания и чтобы тогда делали с ней, что хотят. Тогда, думает она, пожалуй, я полюблю и потом спасибо скажу тому доброму человеку, который отнял у меня способность и печальную необходимость обдумывать мои поступки. А иначе как же? Как же бы я сама,- как бы я, находясь в здравом уме, сама распорядилась своей особой? Никогда и ни за что бы я сама не распорядилась. Я бы постоянно стремилась и постоянно робела бы. На то я и женщина! А дикарь стоит себе, сложа руки, и говорит: решайся сама. Думай за себя. Люби самостоятельно. Ни увлекать, ни убеждать, ни умолять тебя я не намерен, да и не умею. Я - равный тебе человек. Я - не опекун тебе. И хоть бы у меня аневризм сделался, и хоть бы у меня сердце лопнуло от любовного волнения, все-таки я не сумею и не захочу кружить тебе голову и опаивать тебя дурманом грациозных нежностей и эффектной жестикуляции. Я говорю с тобой, как с разумным существом, и не умею говорить иначе ни с кем из тех людей, которые раз навсегда заслужили мое уважение. Если бы я не уважал тебя, то я бы тебя и не любил; а так как я тебя люблю, то я и не могу, абсолютно не могу, посягать словами или поступками на твою умственную самостоятельность. - Какой дикарь! но какой хороший дикарь! Жаль только, что не в коня корм.
XIII
Читателю может показаться, что я сам сочинил себе Базарова и Одинцову, вовсе непохожих на героев тургеневского романа,- до такой степени мои размышления и заключения резко противоречат тому понятию, которое, по милости нашей образцовой тупости, установилось в читающем обществе насчет базаровского типа и преимущественно насчет его цинических отношений к женщинам. Мне теперь надо доказать, что я не сочиняю и что каждое мое слово основывается исключительно на правильном понимании всех материалов, которые дает Тургенев и которые, мне кажется, сам Тургенев не всегда рассматривает с надлежащей точки зрения, хотя фактические подробности всегда поразительно верны.
Я приведу длинный ряд доказательств из двух решительных сцен Базарова с Одинцовой ("Отцы и дети", стр. 141 и 176). Базаров сказал, что он скоро уезжает к своему отцу; это было сказано без всякого дипломатического умысла, и Тургенев при этом замечает, что Базаров "никогда не сочинял" (стр. 139). Одинцова по поводу этого близкого отъезда находится в полугрустном, полунежном настроении. Сидят они вдвоем, поздно вечером, в комнате Одинцовой. Одинцова два раза подряд говорит ему: "Мне будет скучно". На первый раз он отвечает: "Аркадий останется", а на второй: "Во всяком случае долго вы скучать не будете". Вслед за тем он говорит ей, что она непогрешительно-правильно устроила свою жизнь, так что в ней не может быть места никаким тяжелым чувствам. "Через несколько минут,- прибавляет он, - пробьет десять часов, и я уже наперед знаю, что вы меня прогоните".- "Нет, не прогоню, Евгений Васильевич, - отвечает она,- вы можете остаться". Он остается. "Расскажите мне что-нибудь о самом себе,- говорит она,- вы никогда о себе не говорите". - "Я стараюсь беседовать с вами о предметах полезных, Анна Сергеевна". Она настаивает с особенной ласковостью. Базаров думает про себя: "Зачем она говорит такие слова?" (стр. 143) и отвечает ей: "Мы люди темные".- "А я, по-вашему, аристократка?" - "Да,- промолвил он преувеличенно резко". Одинцова защищается: "Я,- говорит она,- вам когда-нибудь расскажу свою жизнь... Но вы мне прежде расскажите свою". Базаров это третье приглашение пропускает мимо ушей и переводит разговор на личность Одинцовой. - "Зачем вы, с вашим умом, с вашей красотой, живете в деревне?" - "Как? Как вы это сказали? - с живостью подхватила Одинцова.- С моей... красотой?" Бедная женщина! Как она обрадовалась! Должно быть, Базаров не избаловал ее комплиментами. А Базаров-то! О дикарь! О бурлак! Вот он затушевывает свою нечаянную любезность: "Базаров нахмурился. - Это все равно, - пробормотал он. - Я хотел сказать, что не понимаю хорошенько, зачем вы поселились в деревне". Его, очевидно, покоробило и смутило то, что он сказал. Говорить с любимой и уважаемой женщиной о ее красоте кажется ему плоскостью и, следовательно, дерзостью. И это - тот самый Базаров, который говорил с Аркадием о плечах и о богатом теле этой самой Одинцовой? И тут нет никакого противоречия. Тогда он ее не знал и, стало быть, для него существовали только линии и краски ее фигуры; по этим известным ему данным он и высказывал о ней свое суждение. Кроме того, он говорил с третьим лицом, и тогда эти слова имели свой смысл, как всякое другое осуждение о каком-нибудь предмете, остановившем на себе внимание человека. Но говорить самой женщине, что она хороша собой,- это бессмыслица, годная только на то, чтобы наскучить ей, если она умна, или польстить ей, если она глупа. К сожалению, надо заметить, что очень многим женщинам такие разговоры не надоедают, и - увы! - кажется, даже Одинцова непрочь послушать такие речи изредка. Что делать? Сильна наша глупость и бесчисленны ее убежища; и у самых умных людей еще отведены для нее уютные уголки, и нет, быть может, того мыслителя, который подчас не оказывался бы простофилей. Но Базаров, по своей дикой суровости, не хочет принимать в соображение слабости своей собеседницы. Потворствовать этим слабостям и пользоваться ими он, очевидно, считает не только пошлым, но и бесчестным делом. - Через несколько минут Базаров встает. "Куда вы? - медленно проговорила она. - Он ничего не отвечал и опустился на стул". Разговор, несмотря на бесконечную свирепость Базарова, становится конфиденциальным и почти нежным. "Кажется,- говорит она,- если б я могла сильно привязаться к чему-нибудь..." - "Вам хочется полюбить, - перебил ее Базаров,- а полюбить вы не можете: вот в чем ваше несчастье". - "Разве я не могу полюбить?" - "Едва ли! Только я напрасно назвал это несчастьем. Напротив, тот скорее достоин сожаленья, с кем эта штука случается". - "Случается что?" - "Полюбить".- "А вы почем это знаете?" - "По наслышке",- сердито отвечал Базаров.- "Ты кокетничаешь, - подумал он,- ты скучаешь и дразнишь меня от нечего делать, а мне..." Сердце у него действительно так и рвалось" (стр. 147). "По-моему, - продолжает Одинцова,- или все, или ничего. Жизнь за жизнь. Взял мою - отдай свою, и тогда уже без сожаления и без возврата. А то лучше и не надо". - "Что ж, - заметил Базаров, - это условие справедливо, и я удивляюсь, как вы до сих пор... не нашли, чего желали" (стр. 147).- "Но вы бы сумели отдаться?" - спрашивает она. "Не знаю, хвастаться не хочу" (стр. 148).- Базаров опять встает. Она еще раз его удерживает: "Погодите, куда же вы спешите?.. мне нужно сказать вам одно слово".- "Какое?" - "Погодите", - шепнула Одинцова. Ее глаза остановились на Базарове; казалось, она внимательно его рассматривала.- Он прошел по комнате, потом вдруг приблизился к ней и торопливо сказал: "Прощайте", стиснул ей руку так, что она чуть не вскрикнула, и вышел вон" (стр. 148).
На другой день Одинцова сама зовет его к себе в кабинет и, пришедши туда, прямо говорит ему, что хочет возобновить вчерашний разговор. Опять начинаются с ее стороны вызовы на откровенность, а со стороны Базарова упорное отнекиванье. Он говорит: "между вами и мною такое расстояние". Она говорит на это: "Какое расстояние? Полноте, Евгений Васильевич, я вам, кажется, доказала. Или, может быть, продолжает она,- вы меня, как женщину, не считаете достойной вашего доверия? Ведь вы нас всех презираете?" - "Вас я не презираю, Анна Сергеевна, и вы это знаете".- "Нет, я ничего не знаю",- отвечает она и затем требует, чтобы Базаров сказал ей, что в нем происходит, и какая причина его сдержанности и напряженности. Что же остается делать этому несчастному Базарову? Ведь, наконец, всякие человеческие силы должны истощиться и всякое ослиное терпение должно лопнуть, когда любимая женщина два дня подряд умоляет об одном и том же, когда она вас упрекает в том, что вы ее презираете, и когда все ее просьбы, все ее ласковые слова клонятся исключительно к той самой цели, к которой вы сами стремитесь всеми силами своего существа. Поневоле надо было высказать самую глубокую тайну, и Базаров ее высказал, только совершенно по-базаровски. "Так знайте же,- говорит он,- что я вас люблю глупо, безумно... Вот чего вы добились". И эти сердитые слова он произносит, не глядя на Одинцову, отошедши от нее к окну и стоя к ней спиной. Он задыхался; все тело его видимо трепетало. Но это было не трепетание юношеской робости, не сладкий ужас первого признания овладел им: это страсть в нем билась, сильная и тяжелая,- страсть, похожая на злобу, и, быть может, сродни ей... Одинцовой стало и страшно, и жалко его... "Евгений Васильевич,- проговорила она, и невольная нежность зазвенела в ее голосе" (стр. 154-155).
Ну, тут, разумеется, он бросился к ней и обнял ее. Еще бы он не бросился! Еще бы он не обнял! Эта невольная нежность в голосе была для него последним и решительным ударом, перед которым уже не могла устоять никакая сдержанность, никакая напряженность, никакая искусственная суровость. Он ее обнял,- где же тут дерзость, где оскорбление? Разве, обнимая любящую женщину, любящий мужчина наносит ей оскорбление? И разве Базаров мог и разве он смел сомневаться в том, что Одинцова его любит? Все было высказано, высказано просто, грубо и угрюмо, высказано с глубоким, тяжело-выстраданным упреком: "вот чего вы добились", и после этого "нежность в голосе!" Какое же тут может быть сомнение? И выразить подобное сомнение, колебаться после этой проклятой "нежности" еще одну секунду - ведь это значило бы глубоко огорчить и оскорбить любящую женщину, значило бы требовать от нее, чтобы она вымаливала вашу любовь подобно тому, как она уже вымолила ваше признание. И вдруг она от него отскакивает, и вдруг она говорит ему: "Вы меня не поняли!" А что же делает Базаров? Ничего. Он закусывает губы и выходит из комнаты. А потом, вечером, он извиняется перед Одинцовой: "Я должен извиниться перед вами, Анна Сергеевна. Вы не можете не гневаться на меня".- А она ему отвечает: - "Нет, я на вас не сержусь, Евгений Васильевич, но я огорчена".
О, Анна Сергеевна, замечу я от себя, как вы безмерно великодушны! Неужели вы можете не сердиться на этого ужасного преступника, которого неслыханное преступление состоит в том, что вы поджаривали его на медленном огне в продолжение двух дней? Преклоняюсь перед вашей женственной кротостью и говорю вам без всякой иронии, что вы в этом отношении стоите выше многих очаровательных, умных и безукоризненных женщин. Те также терзают людей, мажут их по губам, разбивают их счастье, говорят им: "вы меня не поняли" - и сверх всего этого ненавидят их самой упорной и холодной ненавистью. Бывают, конечно, и мужчины в таком же роде, потому что, когда дело зайдет о глупостях, тогда ни один пол не уступит другому. Но история Базарова поучительна: он измучен, он же извиняется, он же получает великодушное полупрощенье, он сам во все время своего знакомства с Одинцовой не говорит ей ни одного неприятного или непочтительного слова, он обходится с ней, как с святыней, и при всем том его же вся читающая публика обвиняет в нахальстве, в дерзости, в цинизме, в неуважении к достоинству женщины и чорт знает еще в каких неправдоподобных гадостях.
Но вот о чем не мешает подумать нашей добрейшей и почтеннейшей публике: дали ей в руки печатную книгу; в этой книге была написана ясным русским языком история Базарова и Одинцовой; прочитали эту историю и опытные критики, и простые, непредубежденные читатели; и из всего этого прилежного чтения, из всех критических рассуждений произошло, по неисповедимым законам судеб, самое удивительное понимание навыворот, или, еще вернее, совершенное непонимание. Я спрашиваю у каждого беспристрастного читателя моей статьи, есть ли какая-нибудь возможность понять и объяснить факты, собранные мной в этой главе, по какому-нибудь другому способу, несходному с моим объяснением? Я уверен, что каждый читатель скажет: "Нет, невозможно", и даже назовет мое объяснение ненужной болтовней, потому что факты ясны, как день, и сами за себя говорят. Ну да, ясны, как день, а ведь, однако, ухитрились же люди их не понять и исказить, и для многих легковерных господ судьба Базарова, как литературного типа, решена безапелляционно. Их теперь и не вытащить из заколдованного круга их затверженных суждений.
И это случилось с печатной книгой, которую стоит только раскрыть и прочитать внимательно для того, чтобы уничтожить всякое заблуждение и восстановить настоящее значение рассказанных событий. Поставьте же теперь на место книги живое явление, которое никогда не бывает так ясно и так удобно для изучения, как литературное произведение. Подумайте, какая тут произойдет катавасия! Если наша публика ни с того, ни с сего совершенно несправедливо оплевала тургеневского Базарова, то каково же поступает она с живыми Базаровыми, которых понять гораздо труднее и которым, однако, больно и досадно, когда на них сыплются незаслуженные оскорбления от отцов, матерей, сестер и особенно от любимых женщин? Подумайте, сударыня-публика, не пора ли вам заподозрить непогрешимость ваших рассуждений о таких явлениях, которых вы не сумели понять даже по печатной книге? Я нарочно выбрал для примера "любовную" историю Базарова, потому что это именно такой предмет, в котором каждый человек считает себя компетентным судьей. Ну и что же, компетентные судьи, много вы рассудили?
Нравоученье из этого извлекается только то, что обругать человека недолго, но что и пользы из этого выходит немного.
XIV
Вам, может быть, угодно знать теперь, почему Одинцова не полюбила Базарова или, точнее, почему ее зарождавшаяся любовь к этому человеку не повела за собой никаких счастливых последствий. А по тому же самому, почему король Лир оттолкнул от себя ту единственную дочь, которая действительно была к нему привязана; потому что чувство Базарова, подобно чувству Корделии, выразилось некрасиво, то есть несогласно с эстетическими требованиями того лица, к которому это чувство адресовалось. Я говорю это без всяких предположений, основываясь на словах самого Тургенева. "Она задумывалась и краснела, вспоминая почти зверское лицо Базарова, когда он бросился к ней" (стр. 155). Она даже не решила хорошенько, как ей поступить, то есть отдаться ли Базарову, или разойтись с ним. "Или?" - произнесла она вдруг и остановилась, и тряхнула кудрями" (стр. 156).
Неподражаемым комментарием к этому забубенному или может служить следующая цитата из того же романа: "Ямщик ему попался лихой, он останавливался перед каждым кабаком, приговаривая: "чкнуть?" или: "аль чкнуть?", но зато, чкнувши, не жалел лошадей" (стр.211). К сожалению, Одинцова в деле лихости далеко уступала ямщику; и на первый раз она решила, что лучше не надо "или". Но это решение никак нельзя считать окончательным; нельзя по той простой причине, что она его несколько раз подтверждала впоследствии, а это значит, что перед каждым подтверждением в ее уме шевелился более или менее явственно обозначенный вопрос: "аль чкнуть?" И подтверждение являлось постоянно по случаю неэстетичности. "Одинцова раза два - прямо, не украдкой - посмотрела на его лицо, строгое и желчное, с опущенными глазами, с отпечатком презрительной решимости в каждой черте, и подумала: "нет... нет... нет" (стр. 157).- "Ведь вы, извините мою откровенность,- говорит ей Базаров вечером того же дня,- не любите меня и не полюбите никогда".- Глаза Базарова сверкнули на мгновенье из-под темных его бровей. Анна Сергеевна не отвечала ему. "Я боюсь этого человека",- мелькнуло у нее в голове" (стр. 158).
Одинцова приезжает к умирающему Базарову, и вот первое ее ощущение при взгляде на больного: "Она просто испугалась каким-то холодным и томительным испугом; мысль, что она не то бы почувствовала, если бы точно его любила, мгновенно сверкнула у ней в голове" (стр. 294). Вот видите: до самой последней минуты вопросы: "любила ли она его" и "точно ли любила" оставались для нее вопросами. А полюбила ли бы она его, если бы он не умер, и могла ли она вообще полюбить его - это такие вопросы, которые навсегда остались для нее неразрешимыми. Базаров поставил вопрос слишком ясно: или отдаться, или разойтись. Одинцовой еще не хотелось решиться ни в ту, ни в другую сторону; ей хотелось еще поговорить, и она не раз выражала это желание, и у нее были на то очень законные причины. Для того, чтобы стать в уровень с Базаровым, чтобы понять его и взглянуть на его личность светлым взглядом мыслящего человека, сбросившего с своего ума оковы эстетической рутины, для этого Одинцовой действительно необходимо было поумнеть, а она, как даровитая женщина, умнела довольно быстро под живительным влиянием дельных разговоров с Базаровым. Но Базаров, при всей своей "сатанинской" гордости, не сознавал, что он в умственном отношении стоит выше ее; он не замечал, что его влияние производит в ней перемену; поэтому он и думал, что если она не любит его теперь, то и не полюбит никогда. Значит, он уважал ее слишком много, и было бы гораздо, - о, гораздо,- лучше, если бы он уважал ее поменьше. Но замечательно, что ведь Базарова-то принято упрекать как раз в противоположной погрешности. Желание Одинцовой "еще поговорить" выражается в двух случаях самым очевидным образом. Во-первых, тотчас после неудавшегося поцелуя Базаров прислал ей записку следующего содержания: "Должен ли я сегодня уехать - или могу остаться до завтра?" Она ему отвечает: "Зачем уезжать? Я вас не понимала - вы меня не поняли". Вывод ясен: "поговорим еще и, может быть, договоримся до взаимного понимания". Во-вторых, когда Базаров, спустя несколько недель, заезжает в последний раз на короткое время в деревню Одинцовой, она упрашивает его остаться и еще наивнее выражает свое желание "поговорить". "Разве,- говорит она,- вы уезжаете? Отчего же вам теперь не остаться? Останьтесь... с вами говорить весело... точно по краю пропасти ходишь. Сперва робеешь, а потом - откуда смелость возьмется. Останьтесь" (стр. 271). Тут опять ясно сквозит такая мысль: "Дайте мне понабраться смелости, и тогда я, чего доброго, брошусь в самую пропасть, которая перестанет меня пугать"... Но Базаров не видит этой сквозящей мысли, или же у него не хватает сил дожидаться, пока Одинцова поумнеет и перестанет робеть. "Спасибо за предложенье, Анна Сергеевна,- отвечает он ей,- и за лестное мнение о моих разговорных талантах. Но я нахожу, что я и так слишком долго вращался в чужой для меня сфере".
Нелюбезно и почти дерзко отвечает он на ее приглашенье, но ее этот ответ не оскорбляет. Взглянувши на его бледное лицо, подернутое горькой усмешкой, она подумала: "Этот меня любит!" - и с участием протянула ему руку. Но он не взял эту руку и оттолкнул прочь ее непрошенное участие, потому что люди, подобные Базарову, берут себе любовь женщины или ровно ничего не берут. "Нет,- сказал он и отступил на шаг назад. - Человек я бедный, но милостыни до сих пор не принимал. Прощайте-с и будьте здоровы". Она опять рванулась к нему. "Я убеждена, что мы не в последний раз видимся,- произнесла Анна Сергеевна с невольным движением". (Это опять то же самое, что "невольная нежность в голосе" и знаменательный вопрос "или?") Но Базаров неприступен и опять осаживает ее назад. "Чего на свете не бывает!" - отвечал Базаров, поклонился и вышел.
Женщина сама всего лучше может судить о том, оскорблена ли она, или нет; а Одинцова, тотчас после базаровского объятия, не чувствовала себя оскорбленной: "Она скорее чувствовала себя виноватой" (стр. 156). Она никогда, ни прежде, ни после решительной сцены, не смотрела на Базарова как на нахального циника. Ей, в самый день поцелуя, "хотелось сказать ему какое-нибудь доброе слово; но она не знала, как заговорить с ним" (стр. 158). "Вы знаете,- говорит она ему во время их предпоследнего свиданья, - что я вас боюсь... и в то же время я вам доверяю, потому что в сущности вы очень добры" (стр. 268).
Что за удивительная смесь различных чувств! И боязнь, и доверие, и уважение, и желание дружбы, и неудовлетворенное любопытство. Боязнь тут не что иное, как неполное понимание, потому что мы всегда боимся того, что кажется нам странным, незнакомым или необъяснимым. Но отчего же из всей этой смеси чувств не составляется та своеобразная кристаллизация, которая называется любовью? Все составные элементы любви даны, и даже нет того физического отвращения, которое иногда бывает в таком деле необходимым препятствием; отчего же не образуется любовь? Оттого, что эстетика мешает; оттого, что в чувстве Базарова нет той внешней миловидности, joli a voir*, которые Одинцова совершенно бессознательно считает необходимыми атрибутами всякого любовного пафоса.