"Николай Сергеевич и Иван Сергеевич Тургеневы, - сообщали московские газеты, - вызывают должников и взаимодавцев скончавшейся матери своей в дом Лошаковых на Остоженке".
После кончины Варвары Петровны на Тургенева обрушились заботы по устройству огромного двора - слуг покойной, приживальщиков; раздел с братом, расчеты с кредиторами...
"Мы нашли только бумаги, не имеющие значения, да и то в небольшом количестве, - писал он другу своему - Полине Виардо в Париж. - Ни одного ценного документа - ничего, нет даже письма к нам; она все сожгла перед смертью. Но все же мы нашли дневник, писанный карандашом и относящийся к последним месяцам ее жизни. И я просмотрел его сегодня ночью. Все интриги не привели ни к чему, но сколько их было, этих интриг!.. Какой хор обвинений, какие низости раскрылись здесь! Надо поскорее положить этому конец, щедро расплатившись со всеми этими жадными существами, и освободить от них дом..."
Чтение дневника матери захватило и поразило Тургенева: он вновь и вновь возвращался к нему.
"С прошлого вторника, - пишет он, - у меня было много разных впечатлений. Самое сильное из них было вызвано чтением дневника моей матери... Какая женщина!.. Какая женщина! Всю ночь я не мог сомкнуть глаз..."
И вновь: "Этот дневник не выходит у меня из головы... Но не надо больше думать о нем. Я один в комнате; уже очень поздно; чудесно светит луна; блеск снега смягчен, почти ласкает глаз..."
Москва между тем радушно принимала молодого писателя. Он сделался знаменитостью. Рассказы из "Записок охотника", появлявшиеся в "Современнике", привлекли всеобщее внимание. О них говорили, из-за них спорили и ссорились. Все - и друзья и враги - были единодушны в том, что после "Мертвых душ" ни одна книга не вызывала к себе такого пристрастного внимания. Сам Гоголь спрашивал у П. В. Анненкова о молодом авторе:
"Изобразите мне также портрет молодого Тургенева, чтобы я получил о нем понятие как о человеке; как писателя я отчасти его знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем".
Оставив, наконец, кредиторов и взаимодавцев, препоручив все заботы по устройству дел брату Николаю, Тургенев отдался привычной жизни в кругу литераторов, артистов, театралов, старых и новых друзей.
"В этом году в Москве все чрезвычайно любезны, - писал он Полине Виардо, - и если бы я хотел, я мог бы бывать повсюду; но у меня нет никакой к тому охоты. Вижусь с немногими: прежде всего - с графиней Салиас, с Щепкиным и его сыном. Эта графиня - русская, замужем за французом, который после одной дуэли вынужден был вернуться к себе на родину. Она остроумна, искрения, добра; в ее манерах есть что-то напоминающее Вас. Мы с ней большие друзья. Она вращалась в светском обществе, но потом отдалилась от него. Она не молода, не хороша собой, но внушает симпатию, так как с нею сразу чувствуешь себя непринужденно. Это, как вы знаете, очень хороший признак; а к тому же она и вправду обладает талантом..."
"Сегодня перед обедом, - продолжает он сообщать Виардо, - я читал свою последнюю маленькую комедию, недавно написанную мною в Петербурге, у другой графини (черт возьми!) - у жены брата графа Соллогуба...
Моя маленькая комедия имела большой успех... Завтра я должен быть в театре: дают мою пьесу в трех актах: "Холостяк", с Щепкиным. Я сяду в ложе, скрытой от публики. Мне кажется, что я буду бояться: второй акт холоден как лед. Эта пьеса шла уже несколько раз..."
В эту зиму Тургенев познакомился с профессором истории Михаилом Петровичем Погодиным. Профессор был связан старой дружбой с Аксаковым и самим Гоголем. Погодин познакомил Тургенева с собственной коллекцией русской старины. Он попытался предложить молодому писателю участвовать в "Москвитянине", но получил решительный отказ.
С распростертыми объятиями встречали Тургенева старые товарищи - Боткин, Грановский, Кетчер.
- Каков артист! - восторженно восклицал Боткин, целуя друга. - Я читал, брат, тебя с таким же наслаждением, как бывало рассматривал золотые работы Челлини!
- А роскошный обед, верно, не променяешь на мои писания?
Боткин раскатисто смеялся, вводя гостя, широкоплечего, рослого, в свой переполненный изящными безделушками кабинет.
- Представь себе, - говорил он, - у Грановского, говорят, среди профессоров такая брань поднялась, что просто прелесть. Шевырев написал критику. Он утверждает, что господин Тургенев, "копиист", не имеющий поэтического призвания. - Боткин от удовольствия потирал руки. - Вот какие знатоки водятся в нашей матушке-Москве!
Такой же дружеский прием ожидал Тургенева у Н. Х. Кетчера. Он восторженно встретил автора "Записок охотника". Он кричал, что все надо немедленно тащить в цензуру! Печатать отдельным собранием все эти новеллы! Предлагал взять на себя хлопоты и заботы по их изданию.
- Москва - русская столица! Здесь ни один только воздух легче, - настаивал он, - здесь и цензуру обойти можно. Это не ваш Петербург, где одни туманы да чиновники! Рассказы твои - жемчуг. Не след им пропадать по журналам. Цензору князю Львову можно предложить прочесть рукопись неофициально. Пусть без красных чернил читает. Да чтобы физиономию нового министра Ширинского-Шихматова не видел из-за каждой строчки! Министр Уваров хорош был, а нынче и он не ко двору пришелся. Долой и его! А Шихматов философию запретил, лекции приостановил, осталось еще университеты и науку упразднить...
Кетчер бушевал, негодовал, оглядываясь по сторонам, словно изо всех углов торчали физиономии ретроградов.
"Записки охотника" решено было готовить к печати, посадив переписчиков, а затем представить рукопись князю Львову... Кетчер взялся за дело.
Имя Тургенева не сходило с уст и в елагинской гостиной, где несколько лет назад он бывал молодым ученым-философом и непризнанным поэтом. Вспоминали о нем и у Свербеевых, у Пановых. Сам Петр Яковлевич Чаадаев показывал гостям знаменательную надпись. На рукописи не пропущенной цензурой пьесы "Нахлебник" значилось: "Петру Яковлевичу Чаадаеву в знак искренней дружбы. Автор".
Но были и недовольные "Записками охотника". Сидя в кресле у Елагиных, Сергей Петрович Шевырев бархатным профессорским голосом излагал мысли, давно уже известные всем по его статьям в "Москвитянине".
- Господин Тургенев, - говорил он, растягивая слова и прикрывая глаза, - не поэт, не художник! Он принадлежит к наскучившей всем риторической школе Белинского. Он, как и все эти господа, отвергает любовь и сеет ненависть. Любовь налагает на нас обязанность любить ближнего в каждом человеке, каков бы он ни был...
- Но позвольте, Сергей Петрович, вам надлежит показать тому пример. Полюбите же и вы сперва Тургенева, каков бы он ни был, - с тонкой усмешкой останавливал его Грановский. - Покажите же нам пример гуманности.
- Гуманности? - Шевырев как бы с удивлением бросал взгляд на коллегу. - Гуманность не любовь, она сортирует людей и к большинству их даже питает ненависть, а из ненависти не может выйти ничего изящного.
- Вы совершенно правы! Вы тому служите доказательством!
Всей душой тянуло Ивана Сергеевича в радушный дом Михаила Семеновича Щепкина. Знаменитый артист как бы в одном лице собирал в себе все лучшее, примечательное, талантливое, что было в Москве тех лет.
Много позднее один из близких друзей великого артиста, горячо любивший его, - А. И. Герцен вспоминал:
"Патриархальное лицо Щепкина исчезло... А оно было крепко вплетено во все воспоминания нашего московского круга... На четверть столетия старше нас, он был с нами на короткой, дружеской ноге родного дяди или старшего брата. Его все любили без ума... Его появление вносило покой, его добродушный упрек останавливал злые споры, его кроткая улыбка любящего старика заставляла улыбаться, его безграничная способность извинять другого, находить облегчающие причины была школой гуманности.
И притом он был великий артист. Артист по призванию и по труду. Он создал правду на русской сцене, он первый стал не театрален на театре, его воспроизведения были без малейшей фразы, без аффектации, без шаржи..."
Прочно удерживала память Ивана Сергеевича первые встречи с Михаилом Семеновичем. То был еще сорок первый год, зима... Квартира Грановского... Тогда еще называли Щепкина "дядей". Тогда он с доброй улыбкой нежно похлопывал по спине молодого Прова Садовского, рекомендуя его всем и каждому, предрекая ему большую будущность на русской сцене. Теперь Садовский давно известен в Москве, Петербурге и в провинции, а Щепкин из "дяди" превратился в "папашу".
Театральный мир видел в Тургеневе не только автора превосходных рассказов, - он много обещал как драматург. Для бенефиса Щепкина были написаны одновременно с работой над "Записками охотника" пьесы: "Нахлебник", где роль главного действующего лица, бедного дворянина Кузовкина, горемыки-приживальщика, готовилась для игры Михаила Семеновича, "Месяц в деревне, или Две женщины", "Завтрак у предводителя" (запрещенный для печати, но поставленный на сцене в Москве и Петербурге в декабре 1849 г.).
В конце декабря 1850 года в Москве на сцене Малого театра была поставлена Щепкиным небольшая пьеса Тургенева "Холостяк"... Тотчас после бенефиса Тургенев с волнением сообщал об этом Полине Виардо:
"Третьего дня я пережил ощущение совсем иного порядка: присутствовал в закрытой ложе на представлении моей комедии. Публика приняла ее очень горячо; особенно третий акт имел чрезвычайно большой успех. Сознаюсь, что приятно. Щепкин был великолепен, полон правды, вдохновения и чуткости; его вызвали один раз после второго акта, два раза в течение третьего и два раза после него... Другой актер, Живокини, был очень хорош в роли доброго провинциала...
Но как поучительно для автора присутствовать на представлении своей пьесы! Что там ни говори, но становишься публикой, и каждая длиннота, каждый ложный эффект поражают сразу, как удар молнии...
Опыт этот показал, что у меня есть призвание к театру и что со временем я смогу писать хорошие вещи".
В доме знаменитого артиста Тургенева принимали как своего человека. Вскоре после постановки "Холостяка" Щепкин и сам собрался к молодому писателю "поболтать наедине, отвести душу в искренней, неторопливой беседе".
- Эк, куда вас занесло-то, любезнейший! - говорил Щепкин, подымаясь по скрипевшей под ним лестнице на тургеневские антресоли.
Объятия - русские, московские... И в кресло усаживался Михаил Семенович по-московски: удобно, уютно, надолго. Подворачивая ноги калачиком, на краешек стола выкладывал душистый кисет или табакерку, с наслаждением откидывался на спинку.
- Ну-с, - начинал он задушевную беседу. - Виделись, сударь мой, не раз, а поговорить недосуг было! Расскажите-ка, как там в Париже-то наш Александр Иванович поживает.
Да, с Герценом Тургенев был в большой дружбе. Московское знакомство они закрепили в Париже в грозный сорок восьмой год.
- Вы, сударь мой, помню, сказывали, что самый бунт тамошний видели?
- Я оказался во Франции на третий день революции.
- Ах, батюшки! - невольно сорвалось с уст Щепкина.
- Незадолго до 25 февраля я уехал в Бельгию, и весть о перевороте застала меня в Брюсселе. Это случилось 26 февраля, в шесть часов утра. Вероятно, этот день и час останутся в моей памяти на всю жизнь. Помню, я еще лежал в постели, как вдруг дверь снаружи отворилась настежь и кто-то зычно крикнул: "Франция стала республикой!"
Не веря ушам своим, я вскочил с кровати, выбежал из комнаты. По коридору мчался гарсон и, поочередно раскрывая двери направо и налево, в каждый нумер бросал свои поразительные восклицания!
Я, разумеется, тотчас уложил свои вещи и в тот же день понесся в Париж. В наемной карете мы с трудом добрались до Дуэ. Помню, что на одной станции мимо нас с шумом и треском пронесся локомотив с одним вагоном первого класса: это мчался экстренный комиссар республики Антоний Туре.
Передать чувства, которые вызвала эта встреча, чрезвычайно трудно. Мне казалось, что я стал участником девяносто третьего года!
Тургенев рассказывал с таким увлечением, что собеседник его невольно заражался той же горячностью.
- Париж между тем кипел! Всюду пестрели трехцветные кокарды, двигались вооруженные блузники. Вообразите себе! Уже разбирали баррикады. Всем казалось невероятным, что монархии больше не существует.
Я жил тогда с известным немецким поэтом-революционером Гервегом, - продолжал свой рассказ Тургенев. - Мы помещались на одной лестнице, в одном доме. Оба мы находились в лихорадочном волнении... Вести к нам приходили и из Германии. Носились слухи о бегстве короля Вильгельма. И вот тут, друг мой, Гервег и оказался в ужасной истории: он предпринял необдуманный шаг - собрал экспедицию революционных рабочих и во главе с ними вступил в Германию. Его встретили войска пруссаков и жестоко расправились с рабочими. Сам Гервег уцелел благодаря ловкости и находчивости своей жены, которая сумела укрыть его. Он бежал во Францию, где и спасался от расправы.
Тургенев долго рассказывал о тех незабываемых днях. Он говорил о встрече в Париже с Герценом и Михаилом Бакуниным, о жестоком подавлении революции войсками Национальной гвардии в июньские дни 1848 года.
- Да, в те дни мир находился в родовых схватках! - закончил он, наконец, свой рассказ.
Щепкин долго молча покачивал головой, думая свою думу.
- Но не дай боже и нам бунта! - вздохнул он, наконец, когда Тургенев умолк. - Нам бунт - так жги, режь. А подчиняйся - так вались на брюхо... Подумайте-ка, сударь мой, - Гоголь! Мой кумир, бог мой! Учитель и благодетель. А как пошатнулся! Ладанка да просфорки... Да что, сударь, приедете в доугой раз, отведу непременно вас самого к Николаю Васильевичу... Наши москвичи, сам Сергей Тимофеевич, - подумайте только! - эта святая душа, обожающая Гоголя, - не находят слов, чтобы объяснить его "Переписку с друзьями". И что это за друзья? Что за переписка?
Щепкин, было приподнявшийся от волнения в кресле, вновь подобрал ноги калачиком и театрально всплеснул руками:
- Друзья! А мы-то кто же? Я с первого дня живу среди его творений. Не станет же он мне, бывшему крепостному, любезно предписывать сечение как средство, отнюдь не вредное! А вы говорите - бунт! - проговорил он, хотя Тургенев и словом не обмолвился о революции. - Нет, сударь мой! Нам еще далеко до французов, и бунтовать нам рановато!
Щепкин с особым чувством поднес щепоть к носу.
- Так-с! - после долгого молчания протянул он наконец. - А вы, слышал я, по графиням скачете, почитываете свою "Провинциалочку"?
- Да, графиня Соллогуб намеревается разыграть мою пьесу с любителями у себя на сцене.
- Ох, уж эти любители! - покачал головой Щепкин. - За все берутся. Гоголя играть начнут - насмешить торопятся. Театр-то им забава.
- Но пьеса моя, как вам известно, тоже шутка! Все, что мною писалось для сцены серьезного, не дозволяется цензурой... Да как тут не бросить писать для театра?!
Щепкин весело рассмеялся, и живот и плечи его заколыхались.
- Ну, любезный мой Иван Сергеевич, вижу, что, сидючи в Париже да глядя на бунты, позабыли вы вконец о красных чернилах цензора!
Они вновь погрузились в разговоры о Париже. Но не о революции, а вспоминали и судили европейских актеров, говорили о театрах... Опять вспомнили Герцена. Тургенев рассказал о том, как высоко оценил он его рассказы из "Записок охотника". Он, как и Белинский, принял их с восторгом. Кстати сказать, Герцен и пьесу "Нахлебник", которая писалась там, за рубежом, сравнил с письмом Белинского к Гоголю! Недаром же и цензура назвала пьесу "совершенно безнравственной и наполненной выходками против русских дворян, представляемых в презрительном виде".
- Да, батюшка! - вздохнул Щепкин. - Дожить бы нам до того денечка, когда спала бы с нас, с матушки нашей России, эта позорная крепость. Мне-то она не только по чужим спинам известна. Мой господин был курский помещик, граф Волькенштейн... И избавление от него получил я через таланты свои да добрых приятелей... И играть я начал на театре того самого моего господина Волькенштейна!
Щепкин незаметно для себя самого по-старчески пустился в воспоминания... Он рассказывал о своем первом дебюте, о некоей пьесе "Зоя", где исполнял, по случайности, по отсутствию актера, роль почтарика Андрея, причем имел успех, далеко превосходивший значение роли.
- А сказать по правде, - говорил он, - исполняли роли всякие: захворал ли кто, загулял ли - сейчас меня ставят. Так и прозвали меня оркестранты "контрабасною подставкой"! Потому как всюду меня подставляли для игры на сцене. Объездил я, сударь мой, всю Россию, все города, особливо южные... Семнадцать лет играл на провинциальном театре, пока, наконец, не осел навечно, до скончания земного странствия, в родной Москве!
- Вам нужно описать свою жизнь, Михаил Семенович! Грех будет на вашей душе, если вы этого не сделаете.
Щепкин так оживился, что, казалось, готов был выскочить из кресла, но, сложив молитвенно ладони, лишь потянулся к собеседнику:
- Любезный вы мой! Все-то наши писатели того от меня требуют... Да ведь это не мое искусство! Ну-ка стану я с вас, с каждого, требовать - сыграйте-ка, мол, на память мне Городничего! С руки ли вам будет? Так и мне... Хоть и все теперь пишут, да то от нечего делать да от невежества. Искусство... жизни от человека требует. Я за свои пять десятков службы театру ни одной репетиции не пропустил. Больной выходил на сцену, а здоровым возвращался. Как я работал, ни один рудокоп не сравнится со мной! А писать-то, сударь, разве без постоянного труда можно?
А теперь извольте секрет-с! - Щепкин, хитровато прищуриваясь, склонился к уху Тургенева. - Секрет-с! У меня, любезный Иван Сергеевич, труду моему начало положено... Хранится листок бумаги, а на нем сам великий наш Александр Сергеевич своею рукою собственноручно начертал: "Записки актера Щепкина". Да и далее: "Я родился в Курской губернии, Обоянского уезда, в селе Красном, что на речке Пенже..."
Щепкин разволновался, торопливо вытащил платок и принялся утирать лицо, глаза, долго громко сморкался...
- Ну будет уж! Сойдутся два москвича, так конца разговору не бывает. И разговор-то идет о том да о сем, а больше ни о чем! Возьмите салоны наши! Развелось их нынче повсюду... А отчего? Дела нет. Силы у людей кипят, ум переполнен, страсти бушуют! Отечеству помочь, народу нашему любезному сочувствие выразить, а хвать-похвать, крыльями-то машут, а с места не подымаются... Вот и толкуют, как на птичьих базарах! Спорят, кричат, до драки доходят, табаку напустят - сто окороков закоптить можно, а о чем спорят - сами не знают толком! Да что там говорить, любезнейший мой! - Щепкин огорчительно отмахнулся, словно сам от своих мыслей. - Могу только предвидеть, что рано или поздно, а силушка русская выйдет на простор, и тогда, как говаривал наш Николай Васильевич, выйдет богатырь да и разгуляется на воле!
Мне до того не дожить, да и вам долгонько ждать! Оттого и помечтаем с вами о ближнем. Будем думать о бенефисе. Сыграем с вами "Провинциалку". Хоть и называете вы ее шуткою. Только на сцене нашей шутка всерьез идет!
Гость и хозяин, наконец, поднялись... Щепкин посмотрел снизу вверх на Тургенева:
- Одно плохо, любезный мой Иван Сергеевич, что не живется вам у нас в Москве! Добро бы еще в Петербурге держались, а ведь все норовите за море удрать!
На прощание он как-то особенно сердечно привлек молодого друга к себе и вновь по-русски, по-московски расцеловал в обе щеки.
- Не забывайте нас, любезнейший!
Новый, пятьдесят первый год встретил Тургенев в Москве. Тесен был круг близких... Прозвенели бокалы. Старинные часы пробили свои заветные двенадцать. Наступил еще один грозный год николаевского самовластия! Робко пожелали друг другу счастья, исполнения желаний... Но до счастия было далеко. Едва ли кто из честных людей на всем бесконечном пространстве империи верил в исполнение желаний... На воле, за окнами, подымалась метель... Снежные нити словно ткали белый саван. Они торопливо затягивали все окрест. Скорей бы, скорей! Сколько в эту ночь мучеников шагало по снежным русским просторам! И куда? За что? Белый саван для них торопливо-торопливо расстилало небо. Вон они, черные заснеженные караваны, движутся по белой пустыне, утопая в мутно-серой мгле, и сквозь тонкий, пронзительный свист вьюги лишь слышен перезвон цепей...
В эту ночь на рубеже двух жестоких годин стоял он у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу... Казалось, прибой тоски бился о его сердце.
Жизнь пробегала, скользила куда-то сквозь русскую замять. Все метель да метель пересыпала одну за другой дороги! Казалось, будто один шагал он, печатая следы по скрипучему снегу, а позади метель задувала их тотчас. И вся дорога оказывалась бездорожьем... Лишь метель да вьюга!
"...Дорогая, добрая госпожа Виардо, - писал он. - Не хочу начинать новый год, не обратившись к моей кроткой и дорогой заступнице и не призвав на нее благословение неба. Увы! неужели возможно, что пройдет весь этот год и я не буду иметь счастья Вас видеть? Все мое существо рвалось к моим друзьям, к дорогим, далеким друзьям..."
На второй день нового года, собираясь в Петербург, Тургенев давал прощальный обед московским товарищам. Собрались друзья - Грановский, Боткин, Кетчер, "папаша Щепкин", молодые приятели - писатели, артисты, среди них Садовский, веселивший гостей рассказами-импровизациями из народного быта. Шумно подымали бокалы. Говорили речи. Пили за Москву, за Россию, за друзей... Один бокал выпили молча... В нынешнем году никто не отважился высказать вслух надежду на избавление России от рабства.
В назначенный день отъезда Иван Сергеевич занемог и слег в постель. Недуг приковал его к постели на три недели.
В конце января в Малом театре, в бенефис Щепкина, давали "Провинциалку". В театр спешили друзья. В канун представления Щепкин сам прислал Тургеневу билет в ложу, надеясь, что он превозможет болезнь и все- таки придет на спектакль.
"Семь часов вечера... Пульс восемьдесят в минуту, а я иду в театр. Не могу оставаться дома... Что-то напишу я Вам, вернувшись?" - торопливо сообщает он в письме к Виардо.
"Одиннадцать часов... Вот уж точно, я ожидал чего угодно, но только не такого успеха! Вообразите себе, меня вызывали с такими неистовыми криками, что я наконец убежал совершенно растерянный, словно тысячи чертей гнались за мной... Шум продолжался добрую четверть часа и прекратился только тогда, когда Щепкин вышел и объявил, что меня нет в театре... Пьеса была довольно хорошо разыграна... Актер, игравший главную роль, был очарователен. Это молодой актер, по фамилии Шумский; он сегодня сильно выиграл в мнении публики, и я в восторге, что дал ему к тому случай. В момент поднятия занавеса я тихо произнес Ваше имя, оно мне принесло счастье".
Но Москва шумно аплодировала не только удачно сыгранной пьесе... Она приветствовала молодого писателя, который отважился смело и честно показать Россию, рассказать о ней ту правду, которая была скрыта за семью печатями, приветствовала писателя, крепко державшего в руках знамя Гоголя.