СТАТЬИ   АНАЛИЗ ПРОИЗВЕДЕНИЙ   БИОГРАФИЯ   МУЗЕИ   ССЫЛКИ   О САЙТЕ  






предыдущая главасодержаниеследующая глава

«Дым». А. Г. Цейтлин

1

Написав «Отцы и дети», Тургенев вскоре после этого задумывает "Дым". Первые наброски к этому роману относятся к зиме 1862 1863 гг., т. е. отделены от времени напечатания предыдущего романа всего лишь годичным промежутком. Однако эти наброски были вскоре оставлены Тургеневым и «Дым» был завершен лишь в 1866 г.

Еще недавно «вульгарные социологи» рассматривали «Дым» как выражение солидарности романиста с «лагерем контрреволюции»*. Трудами Ю. Г. Оксмана, Л. В. Пумпянского, Г. А. Вялого и других была показана глубокая несправедливость подобной оценки. «Дым» — один из самых сложных тургеневских романов. Критика социалистического учения Герцена совмещается в этом произведении с яростной борьбой против идеологии «дворянского реванша». Защита Потугиным идей западноевропейской «цивилизации» содержит в себе наряду с глубоко ошибочными также и, несомненно, положительные, прогрессивные положения. В «Дыме» со всей резкостью выявились те сатирические и вместе с тем дидактические тенденции, которых почти не было заметно в предыдущих романах Тургенева. В этом смысле он был прав, заявляя М. В. Авдееву: «Роман мой озаглавлен «Дым»... Написано в новом для меня роде»**.

* (И. И. Векслер, И. С. Тургенев и политическая борьба 60-х годов, Л., 1935, стр. 32. )

** (Письмо от 25 января 1867 г., «Русская старина», т. VIII, 1902, стр. 283. )

В 1862 г. Тургенев окончательно разошелся с «Современником». Критика «Отцов и детей» Антоновичем, занявшим в журнале место Добролюбова, показала, что этот революционно-демократический журнал причислил Тургенева к числу своих противников. Резко ухудшились отношения Тургенева к этому лагерю. Стали гораздо напряженнее и его связи с революционными русскими эмигрантами Герценом и Огаревым. В цикле статей-писем «Концы и начала» (июль 1862 — январь 1863 г.) Герцен упрекал Тургенева в преклонении перед буржуазной цивилизацией Западной Европы, цивилизацией, основанной на господстве «лавки и промышленности». Не веря более в активность западноевропейского пролетариата, Герцен делал ставку на крестьянскую Россию: «Почему, — спрашивал он в конце своего цикла, — народ, самобытно развившийся при совершенно других условиях, чем западные государства, с иными началами в быте, должен пережить европейские зады, и это, зная очень хорошо, к чему они ведут*.

* (А. И. Герцен, Полное собрание сочинений и писем, под ред. М. К. Лемке, т. XV, стр. 305.)

Тургенев очень хорошо понял смысл и направленность этих аргументов. Вопрос здесь шел не о Западе только, но о горячо интересовавших обоих писателей путях развития пореформенной России, о перспективах русского освободительного движения. В отличие от Герцена Тургенев не верил в крестьянство, мелкобуржуазную природу которого он вполне понимал и считал иллюзии Герцена в этом отношении реставрацией старого русского славянофильства. «Вы, господа, — говорил он, имея в виду Герцена и Огарева, —... немецким процессом мышления (как славянофилы), абстрагируя из едва понятой и понятной субстанции народа те принципы, на которых вы предполагаете, что он построит свою жизнь, кружитесь в тумане и, что всего важнее, в сущности отрекаетесь от революции, потому что народ, перед которым вы преклоняетесь, — консерватор par excellence и даже носит в себе зародыши такой буржуазии в дубленом тулупе, теплой и грязной избе, с вечно набитым до изжоги брюхом и отвращением ко всякой гражданской ответственности и самодеятельности, что далеко оставит за собою все метко-верные черты, которыми ты изобразил западную буржуазию в своих письмах»*.

* («Письма К. Д. Кавелина и И. С. Тургенева к А. И. Герцену», Женева, 1892, стр. 172.)

В этом письме к Герцену от 18 октября 1862 г. заключен уже пафос идей Потугина, который лег затем в основу «Дыма». «... в силу вашей душевной боли, вашей усталости, вашей жажды положить свежую крупинку снега на иссохший язык, вы (продолжал Тургенев) бьете по всему, что каждому европейцу, а потому и нам, должно быть дорого, — по цивилизации, по законности, по самой революции, наконец, и, налив молодые головы вашей еще не перебродившей социально-славянофильской брагой, пускаете их хмельными и отуманенными в мир, где им предстоит споткнуться на первом шагу»*. Людей, разливающих эту «социально-славянофильскую брагу», Тургенев пародийно изобразил в косноязычной фигуре Губарева.

* (Там же, стр. 171.)

Однако «Дым» был направлен не против одних «лондонских» эмигрантов, но и против русской контрреволюции. Отстаивая дорогое ему, как либералу«постепеновцу», дело крестьянской реформы, Тургенев в то же время видел, что значительная часть русского дворянства — и прежде всего аристократическая и крупнопоместная его верхушка — недовольна реформой. Особенно резко это недовольство проявлялось за границей, где реакционные фрондеры чувствовали себя гораздо свободнее, чем в Петербурге. «Здесь русские бесятся: хороши представители нашего народа»*, - с раздражением писал Тургенев П. В. Анненкову еще б марта 1861 г., а 3 апреля ему же добавлял: «Здесь господа русские путешественники очень взволнованы и толкуют о том, что их ограбили. Из Положения решительно не видать, каким образом их грабят**!» Наиболее закоренелые из этих русских крепостников уходили из русской церкви в Париже не желая участвовать в молебных по адресу царя, «освободителя» принадлежавшей им «крещеной собственности»***. Внимательный наблюдатель русской действительности, Тургенев изобразил этих критиков реформы справа — в образах светского общества, со бравшегося осенью 1862 г. на немецком курорте.

* (П. В. Анненков, Литературные воспоминания, СПБ, 1909, стр. 534.)

** (Там же, стр. 535. )

*** (Письма К. Д Кавелина и И. С. Тургенева к А. И. Герцену», Женева. 1892, стр. 139. )

Так обозначились три основные политические сферы «Дыма»: Губарева, как основного из поставщиков «социально-славянофильской браги», фрондирующих генералов, мечтающих отменить реформу и вернуться назад, чуть ли не к «семибоярщине» — и Потугина, этого ревностного защитника идей европейской «ци-ви-ли-за-ции».

Все эти люди находятся на территории Баден-Бадена. В первый раз у Тургенева действие большей части его романа происходит не в самой России, а далеко за ее пределами. Тургенев недостаточно знал в эту пору русскую действительность, с которой он в 1862—1866 гг. мало соприкасался. Избрание местом действия заграничного города позволило романисту изобразить русскую жизнь ретроспективно, преломив ее факты сквозь откровенно-пристрастное восприятие героев его нового романа. Такое перенесение действия в Баден-Баден представляло и определенные удобства. Баден и находящийся недалеко от него Гейдельберг являлись местами пребывания русской аристократии и радикально настроенной русской интеллигенции. Я. П. Полонский еще в августе 1857 г. писал М. Ф. Штакеншнейдер: «Знаете ли вы, что такое Баден-Баден, этот маленький европейский Вавилончик? Это помойная яма, куда стекаются со всех сторон помои цивилизованного общества... Какое нестройное смешение всего — красоты и порока, роскоши и продажности, пустоты и тщеславия. Недаром здесь такая бездна русских. Богатство туалетов наших петербургских и московских дам, являющихся три раза в день на променады, превышает всякое вероятие. Соперничество, сплетни, страсть к французам, жалкое волокитство, дряблость мысли, отсутствие всего, что может быть названо душою, вот вам главные черты этого милого общества. Славная канва для комедии самой едкой — этот Баден-Баден*

* («Голос минувшего», 1919, № 1—4, стр. 119—130. )

Ю. Г. Оксман в своих превосходных комментариях, к «Дыму» высказал основательное предположение, что эти, полные желчи, оценки «Баден-Бадена» Полонским могли повлиять на содержание «великосветских» глав «Дыма»*. Что касается до Гейдельберга, там в те годы группировались русские квазиреволюционеры. По свидетельству одного из русских эмигрантов, К. Маркс говорил, что «между русскими» здесь «встречаются странные личности, они живут за границей, называют себя эмигрантами, говорят не иначе как под секретом; несмотря на то, что называют себя эмигрантами, боятся на каждом шагу скомпрометироваться; а потом, смотришь, возвращаются себе в Россию и живут себе там преспокойным образом»**.

* (И. С. Тургенев, Собрание сочинений, т. IX, Л.—М., 1930, стр. 426—427. )

** («Литературное наследство», М., 1941, № 41—42. )

О том, что Тургенев хорошо знал этих ультра-революционных «личностей», свидетельствует его письмо К-К. Случевскому от 14 апреля 1862 г., в котором романист, между прочим, шутливо говорил: «Через Гейдельберг я не поеду — а я бы посмотрел на тамошних молодых русских. Поклонитесь им от меня, хотя они меня почитают отсталым... Скажите им, что я прошу их подождать еще немного, прежде чем они произнесут окончательный приговор» (XII, 342).

Характерно, что с обоими этими немецкими городами в какой-то мере была связана судьба персонажей «Отцов и детей». Аристократ Павел Кирсанов, страстно любивший княгиню Р., именно в Бадене «как-то опять сошелся с нею по-прежнему; казалось, никогда еще она так страстно его не любила... но через месяц все уже было кончено: огонь вспыхнул в последний раз и угас навсегда». Наоборот, «эмансипе» Кукшина, стремившаяся в Гейдельберг (из-за того, что «там Бунзен!»), в конце концов добилась этого: «И Кукшина попала за границу. Она теперь в Гейдельберге и изучает уже не естественные науки, но архитектуру, в которой, по его словам, она открыла новые законы». Впрочем, в «Дыме» действие — в интересах его концентрации — все происходит в Баден-Бадене, а Гейдельбергу посвящено только несколько, правда, очень выразительных, страниц двадцать шестой главы.

Нельзя согласиться с Л. В. Пумпянским, утверждавшим, что «во всех трех случаях», т. е. в изображении партии Чернышевского, радикальной интеллигенции и крепостнического дворянства - «изображены не главные течения, а углы, глухие места, политические курьезы» и что поэтому «никакого представления о действительной политической жизни 1862 г. роман не дает»*. В действительности в тургеневском романе изображены существенные стороны русской жизни: крепостническая фронда начала 60-х годов, ультра-революционный по своей внешности либерализм и убежденное западническое «постепеновство» — типичны для русской жизни 60-х годов. В «Дыме», правда, ни словом не упоминается Чернышевский, арестованный за месяц до начала действия «Дыма»; однако Тургенев не мог этого сделать, не поставив свой роман под угрозу цензурного запрещения. По существу практика и теория Чернышевского отображены в «Дыме» правда, в подчеркнуто-пародийной интерпретации: сравним, например, рекомендацию Матреной Суханчиковой «швейных машин»: «надо всем, всем женщинам запастись швейными машинами и составлять общества; этак они все будут хлеб себе зарабатывать и вдруг независимы станут. Иначе они никак освободиться не могут. Это важный, важный социальный вопрос». Здесь, вне всякого сомнения, пародируется идея материальной независимости женщины, составляющая собой один из важных мотивов «Что делать?»

* (Л. В. Пумпянский, «Дым» Историко-литературный очерк. В кн. И. С. Тургенев, Сочинения, т. IX, ГИХЛ, М.— Л., 1930, стр. XIX—XX. )

Отличительной особенностью «Дыма» является множество выведенных в нем персонажей, почти всегда списанных с реальных исторических лиц. В этом романе выведены Бакунин и графиня Е. Ф. Салиас, фаворитка царя, А. С. Долгорукая и ее муж, генерал П. П. Альбединский, министр двора, граф Адлерберг, славянофил А. И. Кошелев и многие другие. Когда Тургенев пишет о госпоже X, «известной некогда красавице и всероссийской умнице, давным-давно превратившейся в дрянной сморчок, от которого отдавало постным маслом и выдохшимся ядом», — он явно имеет в виду А. О. Смирнову-Россет, которая одиннадцатью годами ранее послужила ему моделью для Дарьи Михайловны Ласунской (в «Рудине»).

Подобное обилие прототипов закономерно для «Дыма» — первого тургеневского романа-памфлета, полного язвительных намеков на «героев дня». Это повторится и в последнем романе Тургенева, «Нови».

2.

В сюжетной основе «Дыма» находится история любви Литвинова и Ирины, осложненная отношениями Литвинова к Татьяне. Их взаимоотношения составляют почти все содержание интимного плана «Дыма». Но прежде чем обратиться к этим своим героям, Тургенев целых пять глав уделяет русским аристократическим путешественникам, псевдо-демократическому кружку Губарева и глубоко своеобразной личности Потугина.

Из этих трех планов «Дыма» раньше всего развертывается второй, посвященный изображению квази-социалистического кружка Губарева. Еще в статье Л. В. Пумпянского указывалось на то, что в этой фигуре пародийно изображался друг и сподвижник А. И. Герцена по революционной эмиграции Н. П. Огарев*. Высказывания Губарева ничем не связаны с идеями Чернышевского: они «окрашены неопределенным славянофильством Огаревского, Герценовского типа («Ну и артель... как зерно... А община?.. Понимаете ли вы? Это великое слово!.. Разве вы не видите, что им... что нам... нам нужно теперь слиться с народом, узнать... узнать его мнение?..»), — это карикатура славянофильского социализма лондонской группы. Некоторые бытовые черты Губаревского круга тоже напоминают Лондон («пришло несколько офицерчиков, выскочивших на коротенький отпуск в Европу и обрадовавшихся случаю, конечно осторожно и не выпуская из головы задней мысли о полковом командире, побаловаться с умными и немного даже опасными людьми»; гл. 4). Но, конечно, все эти черты идеологии стерты грубо-бытовым характером персонажей, их ничтожеством и примитивностью»**.

* (В вопросе об отражении личности Огарева в образе Губарева в романе «Дым» борются между собой две точки зрения. Ю. Г. Оксман и Л. В. Пумпянский признают эту связь, тогда как комментатор новейшего издания «Дыма», А. И. Батюто, ее отрицает. В этом дискуссионном вопросе автор настоящей статьи примыкает к Оксману и Пумпянскому. )

** (Л. В. Пумпянский, «Дым». Историко-литературный очерк. В кн.: И С. Тургенев, Сочинения, т. IX, ГИХЛ, М.—Л., 1930, стр. XII. )

О Н. П. Огареве напоминает не только созвучие фамилий, но и внешний вид Губарева — «господина наружности почтенной и немного туповатой, лобастого, глазастого, губастого, бородастого, с широкою шеей, с косвенным, вниз устремленным взглядом», и его глубокомысленная манера говорить, с довольно прозрачными ссылками на какого-то «Андрея Иваныча», и больше всего самое содержание высказываний Губарева. В письме к Герцену от 3 декабря 1862 г. Тургенев заявил: «Огареву я не сочувствую, во-первых, потому, что в своих статьях, письмах и разговорах он проповедует старинные социалистические теории об общей собственности и т. д., с которыми я не согласен, во-вторых, потому, что он в вопросе освобождения крестьян и тому подобных показал значительное непонимание народной жизни и современных ее потребностей, а также и настоящего положения дел, в-третьих, наконец, потому, что даже там, где он почти прав (как, например, в статье о судебных реформах), он излагает свои воззрения языком тяжелым, вялым и сбивчивым, обличающим отсутствие таланта»*. Возражая против гегемонии Огарева в «Колоколе», Тургенев, естественно, должен был вывести его на первый план своего романа.

* («Письма К. Д. Кавелина и И. С. Тургенева к А. И. Герцену», Женева, 1892, стр. 175. )

Вместе с Губаревым действует его кружок, введенный в роман с определенной и опять-таки сатирической целью: «Тургенев стремится скомпрометировать Герцена и Огарева не путем прямых ударов, а путем изображения ничтожности тех людей, которые к ним примыкают»*. Губарев сделан «вожаком», «маткой» заграничного кружка русской молодежи, на все лады щеголявшей оппозиционной фразеологией, но, в сущности, крайне законопослушной. В числе этих людей — и «добродушный энтузиаст» Ростислав Бамбаев, «человек хороший, из числа пустейших», который «вечно от чего-нибудь в восторге», «шлялся с криком, но без цели, по лицу нашей многосносной матушки земли». Здесь и ударившийся в науку Ворошилов, безапелляционно, вкривь и вкось судящий обо всем и поражающий окружающих бездонностью и вместе с тем пустопорожностью своей эрудиции: «имена новейших ученых, с прибавлением года рождения или смерти каждого из них, заглавия только что вышедших брошюр, вообще имена, имена, имена — дружно посыпались с его языка, доставляя ему самому высокое наслаждение». Здесь и бездетная и небогатая вдова Матрена Суханчикова, уже второй год странствующая из края в край, болтунья и сплетница. Здесь и Тит и Биндасов, «с виду шумный бурш, а в сущности кулак и выжига, по речам террорист, по призванию квартальный, друг российских купчих и парижских лореток, лысый, беззубый, пьяный». Все они — младшие братья и сестры Ситникова и Кукшиной. Со времени выхода в свет «Отцов и детей» это литературное семейство стало многочисленнее и шумливее.

* (Г. А. Бялый, «Дым» в ряду романов И. С. Тургенева. «Вестник ЛГУ», 1947, № 9. )

Изображение собрания у Губарева и разговоров между членами его кружка насыщено густым шаржем и неприкрытой карикатурностью. Суханчикова «говорила о Гарибальди, о каком-то Карле Ивановиче, которого высекли его собственные дворовые, о Наполеоне III, о женском труде, о купце Плескачеве, заведомо уморившем двенадцать работниц и получившем за это медаль с надписью «за полезное», о пролетариате, о грузинском князе Чукчеулидзеве, застрелившем жену из пушки, и о будущности России; Пищалкин говорил тоже о будущности России, об откупе, о значении национальностей и о том, что он больше всего ненавидит пошлое... Дым от сигар стоял удушливый; всем было жарко и томно, все охрипли, у всех глаза посоловели, пот лил градом с каждого лица. Бутылки холодного пива появлялись и опоражнивались мгновенно. «Что бишь я такое говорил?» — твердил один; «Да с кем же я сейчас спорил и о чем?» — спрашивал другой» и т. д. (IV, 26—27). Среди этих людей нет, очевидно, ни одного здравомыслящего человека. Кружок Губарева — это сборище одних болтунов, хвастунов и сплетников.

Тургенев демонстрирует членов губаревского собрания в динамике их социального развития. Кем стали они через несколько лет? «Добродушный энтузиаст» Бамбаев превратился в «дворецкого на иностранный лад» и даже с французской кличкой: «Что, брат, делать! Есть ведь нечего, последнего гроша лишился, так поневоле в петлю полезешь. Не до амбиции» Тит Биндасов, в полном соответствии с его задатками «шумного бурша», «в акцизные попал, да подрался в трактире: ему кием голову и проломили». Но самая разительная эволюция произошла с самим Губаревым. Воротившись в Россию, он превратился в эксплуататора «поганого мужичья», в ненавистника «хваленой свободы».

Именно об этом трансформировавшемся Губареве Тургенев 2 января 1868 г. писал Я. П. Полонскому: «... как же ты говоришь, что незнаком с типом «Губаревых»? Ну, а господин А. А. Краевский не тот же Губарев? Вглядись попристальнее в людей, командующих у нас — и во многих из них ты узнаешь черты того типа»*. А. И. Батюто пользуется этим письмом в доказательство того, что Н. П. Огарев не мог быть прототипом Губарева; однако одно нисколько не противоречит другому. Сатирически изображая одного из руководителей «Колокола», образ Губарева в своем последующем развитии как бы подводится под Краевского, «командующего у нас», в России, отражая в себе, таким образом, существенные черты целого общественного слоя пореформенной России. В постановке знака равенства между революционером-эмигрантом и отечественным издателем-дельцом скрывался определенный расчет Тургенева: продемонстрировать нежизненность социалистических утопий.

* (Первое собрание писем И. С. Тургенева, П., 1884, стр. 130.)

Писарев, у которого Тургенев спрашивал, не заслонили ли для него «сцены у Губарева... смысл всей повести», в своем ответе обнаружил самый зияющий недостаток «Дыма». «Сцены у Губарева, — писал он Тургеневу, — меня нисколько не огорчают и не раздражают. Есть русская пословица: дураков в алтаре бьют. Вы действуете по этой пословице, и я с своей стороны ничего не могу возразить против такого образа действий. Я сам глубоко ненавижу всех дураков вообще, и особенно глубоко ненавижу тех дураков, которые прикидываются моими друзьями, единомышленниками и союзниками... При всем том «Дым» меня решительно не удовлетворяет. Он представляется мне странным и зловещим комментарием к «Отцам и детям». У меня шевелится вопрос вроде знаменитого вопроса: Каин, где брат твой Авель? — Мне хочется спросить у вас: Иван Сергеевич, куда вы дели Базарова?.. Неужели же вы думаете, что первый и последний Базаров действительно умер в 1859 г. от пореза пальца? Или неужели же он, с 1859 г., успел переродиться в Биндасова? Если же он жив и здоров, и остается самим собою, в чем не может быть никакого сомнения, то каким же образом это случилось, что вы его не заметили? Ведь это значит не заметить слона, и не заметить его не при первом, а при втором посещении кунсткамеры, что оказывается уже совершенно неправдоподобным»*.

* (Альманах «Радуга», П, 1922, стр. 217—219. )

И. С. Тургенев на этот поставленный вопрос не смог найти сколько-нибудь убедительного ответа. «Вы, — говорил он Писареву, — не сообразили того, что если Базаров и жив — в чем я не сомневаюсь — то в литературном произведении упоминать его нельзя: отнестись к нему с критической точки — не следует, с другой — неудобно; да и наконец — ему теперь только можно заявлять себя — на то он Базаров: пока он себя не заявил, беседовать о нем или его устами — было бы совершенною прихотью даже фальшиво»*. Однако Писарев требовал не упоминаний о Базарове, а углубленного изображения этого общественного типа в новых условиях. Тургенев именно этого и не хотел делать. Двенадцатью годами спустя, в период работы над «Новью», Тургенев скажет на этот счет гораздо более он ределительно: «Вы, — напишет он А. П. Философовой, — начали с Базарова и я с него начну. Вы ищете его в действительной жизни, и вы его не найдете: я вам сейчас скажу, почему. Времена переменились: теперь Базаровы не нужны. Для предстоящей общественной деятельности не нужно ни особенных талантов, ни даже особенного ума — ничего крупного, выдающегося...»**.

* (Альманах «Радуга», П., 1922, стр. 222.)

** («Сборник памяти А. П. Философовой», т. 2, П., 1915, стр. 173.)

Либерал, считавший, что реформы 60-х годов совершенно устранили необходимость для России социальной революции, Тургенев уже в «Дыме» обошелся без образа Базарова. Продолжение его было бы крайне опасным: «слон», введенный в «кунсткамеру», подавил бы размещенных в ней мелких животных. «Кунсткамера» неизбежно перестала бы в этом случае быть плацдармом для окарикатуривания революционно-социадиетических течений русской общественной мысли. Этого как раз и не было в «Отцах и детях», где Кукшины и Ситниковы существовали в четко обозначенных пределах, поскольку первый план повествования безраздельно принадлежал Базарову. В «Дыме» же изображалась одна эта «мутная пена» демократического движения. Здесь Тургенев приблизился к так называемому антинигилистическому роману, представленному в 60-е годы именами Писемского («Взбаламученное море»), Лескова («Некуда»), Клюшникова («Марево»), Авенариуса («Бродящие силы») и др. С этой литературой губаревский план «Дыма» объединялся следующими характерными особенностями:

1) неприкрытой тенденциозностью, проявлявшейся в отрицании за революционным лагерем каких бы то ни было политических перспектив, а за его приверженцами—каких-либо человеческих достоинств,

2) предоставлением всех своих симпатий патриархальным и аполитичным людям, связанным с национальной русской «почвой», людям, не помышляющим о каком-либо протесте, гармоничным и устойчивым в своей психике,

3) введением аллегорического заглавия, недвусмысленно отвергавшего нигилистическое движение (образ «дыма», как символа непрочности, эфемерности революционных начинаний),

4) таким построением сюжета, при котором образы революционеров чрезвычайно быстро и без сколько-нибудь существенных столкновений разоблачали перед всеми свою безыдейность, обывательщину, корысть и тем самым компрометировали принципы, которые они пытались представлять,

5) саморазоблачающим языком «нигилистов» — грубостью их речей и крайней пустопорожностью их споров по общественно-политическим вопросам.

В этой своей части — изображения Губарева и его кружка «Дым» был воспринят читателями, как одно из звеньев антинигилистической литературы 60-х годов.

3.

Как ни очевидны эти факты, нельзя на основании их замалчивать безусловную прогрессивность политической идеологии «Дыма». Она бесспорна даже в границах высказываний Потугина. Образ этот отнюдь не ограничен полемикой против идей Герцена и русской революционной демократии. В своей преобладающей и самой острой части речи Потугина направлены совсем не в эту сторону.

Исключительно в адрес Герцена и Чернышевского направлен только один выпад Потугина — против тех, кто готов «поднять старый, стоптанный башмак, давным-давно свалившийся с ног Сен-Симона или Фурье и, почтительно возложив его на голову, носиться с ним, как со святыней» (IV, 95). Выпад этот, однако, тем более безвреден, что ни один из великих русских социалистов никогда не склонялся к безоговорочному подражанию Сен-Симону и Фурье, к тому, чтобы механически скопировать их учение.

Все прочее в речах Потугина направлено не «влево», а «вправо». Когда он издевается над укоренившимися «у нас» «привычками рабства», он явно имеет в виду все русское общество, а не только последователей Герцена или Чернышевского: «Нам во всем и всюду нужен барин; барином этим бывает большею частью живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет.. Новый барин народился — старого долой! То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору!» (IV, 31). Эти желчные слова говорились Потугиным «в пространство», с широким адресом всей русской общественной мысли.

Но если Потугин сравнительно мало (и беззубо!) полемизирует со своими, противниками из социалистического лагеря, то он, наоборот, очень настойчив в разоблачении светского дворянства. С каким остроумием говорит он, например, о людях, ругающих «запад», но только его мнением и дорожащих, «т. е. в сущности мнением парижских лоботрясов. У меня есть знакомый, и хороший, кажется, человек, отец семейства, уже немолодой; так тот несколько дней в унынии находился оттого, что в парижском ресторане спросил себе une portion de biftek aux pommes de terre, а настоящий француз тут же крикнул: «Garmon! biftek pommes!» Сгорел мой приятель от стыда! И потом везде кричал: Biftek pommes! и других учил» (IV, 30)*.

* (Достоевский, не вполне точно передавший этот эпизод в «Дневнике писателя», указал, что рассказ Потугина, «очевидно, взят автором с истинного происшествия. Ползая рабски перед формами языка и перед мнением гарсонов, русские парижане, естественно, также рабы и перед французскою мыслью» (Полное собрание произведений, т. XI, стр. 358—359).)

Против кого направлена эта тирада? Против тех, кто склонен толковать «о значении, о будущности России» объявляя Запад «гнилым». Это могло быть адресовано и Герцену. Но характерно, что сам Тургенев несколькими страницами ниже уточняет объект своей сатиры: «А если вам, — говорит Потугин, — непременно хочется почесать зубки насчет гнилого Запада, то вот бежит рысцой князь Коко; он, вероятно, спустил в четверть часа за зеленым столом трудовой, вымученный оброк полутораста семейств, нервы его раздражены... Отличный вам будет собеседник!» (IV, 37). Удар явно обращен здесь в сторону реакционного и насквозь паразитического дворянства. И характерно, что демократически настроенный Литвинов отказывается от предложения Потугина: «Я князя Коко знаю очень мало и уж, конечно, предпочитаю беседу с вами...» (IV, 37).

Удар Потугина явно направлен по господствующим классам, когда он высмеивает русского «сочинителя», который «весь свой век и стихами и прозой бранил пьянство, откуп укорял... да вдруг сам взял да два винные завода купил и снял сотню кабаков — и ничего!» (IV, 32). Реальным прототипом этого «сочинителя» является А. И. Кошелев, один из видных публицистов тогдашнего русского славянофильства*.

* (Из комментария Ю. Г. Оксмана к «Дыму». И. С. Тургенев, Сочинения, т. IX, ГИХЛ, М,—Л., 1930, стр. 425. )

Однако Тургенев не ограничивается изобличением одного из деятелей этого консервативного течения русской общественной мысли. Потугин борется против самых основных принципов славянофильской доктрины и прежде всего против веры этих «отличнейших людей» в патриархально-мужицкий «армяк». Славянофилы — подчеркивает Потугин — идеализируют крестьянскую отсталость: «мы, мол, образованные люди, — дрянь; но народ... о, это великий народ! Видите этот армяк? Вот откуда все пойдет. Все другие идолы разрушены; будемте же верить в армяк. Ну, а коли армяк выдаст? Нет, он не выдаст, прочтите Кохановскую, и очи в потолки! Право, если б я был живописцем, вот бы я какую картину написал: образованный человек стоит перед мужиком и кланяется ему низко: вылечи, мол, меня, батюшка мужичок, я пропадаю от болести; а мужик в свою очередь низко кланяется образованному человеку: научи, мол, меня, батюшка барин, я пропадаю от темноты. Ну, и, разумеется, оба ни с места» (IV, 33).

Нельзя и на этот раз отказать Тургеневу-Потугину в остроумии: он язвительно вскрывает духовный распад славянофильства, идеализирующего национальную замкнутость и культурную пассивность, являющегося философией застоя и квиетизма.

Высмеивая Кохановскую, дарование которой безвозвратно испорчено славянофильством*, Тургенев устами того же Потугина отвергает художественный идеал всей славянофильской литературы, которую он — вслед за Белинским — считает продуктом барской утонченности: «...сколько бы меня ни потчевали госпожой Кохановскои и «Роем на спокоен, я этого triple extrait de mougiK russe** нюхать не стану, ибо не принадлежу к высшему обществу, которому от времени до времени необходимо нужно уверить себя, что оно не совсем офранцузилось и для которого собственно и сочиняется эта литература en cuir de Ritssie»***. Эта барская литература непонятна народу: «Попытайтесь прочесть простолюдину — настоящему — самые хлесткие, самые «народные» места из «Роя»: он подумает, что вы ему сообщаете новый заговор от лихоманки или запоя» (IV, 97). Обращаясь к образам русских былин, Потугин напоминает о «нашем Алкивиаде, Чуриле Пленковиче», являющемся «жёнь премье» первобытного, нецивилизованного славянина. Но этот «наш Алкивиад» не одинок: его напоминают «наши по всем суставчикам развинченные половые», которых так любили изо- бражать писатели славянофильского «Москвитянина». И Потугин с полным правом отвергает художественный «идеал» славянофильской литературы — «мешковатое ухарство».

* (См. также его письмо И. П. Борисову от 15 марта 1870 г.; В С. Тургенев, Собрание сочинений, т. 11, М., изд. «Правда», 1949, стр. 263. )

** (Тройного экстракта русского мужика. )

*** (Из русской кожи.)

Но - скажут нам — как же совместить с этим выпады Потугина против Глинки и русской оперы, против «самородков» в области русского искусства и против русских «изобретателей»? Восстановим, однако, реальный смысл этих его утверждений. Прежде всего о Глинке, заслуги которого перед русским искусством Тургенев высоко ценил. В его письме к В. Н. Кашиерову мы читаем: «Идите вперед, пишите, как можно больше, овладейте собой, своим искусством, всеми его трудностями и тайнами сценой и ее условиями — и тогда являйтесь в Россию и сделайтесь наследником Глинки, подарив нам живую русскую оперу»*. Письмо это, написанное 17 декабря 1859 г., с неоспоримостью свидетельствует о высоко положительном отношении Тургенева к автору «Ивана Сусанина» и «Руслана и Людмилы». Противоречит ли этому оценка Глинки Потугиным? Нет, она лишь заострена против использования наследия Глинки славянофилами. «Но, однако, позвольте, Созонт Иваныч, — заметил Литвинов. Глинку вы, стало быть, тоже не признаете? — Потугин почесал у себя за ухом. — Исключения, вы знаете, только подтверждают правило, но и в этом случае мы не могли обойтись без хвастовства! Сказать бы, например, что Глинка был действительно замечательный музыкант, которому обстоятельства, внешние и внутренние, помешали сделаться основателем русской оперы, — никто бы спорить не стал; но нет, как можно! Сейчас надо его произвести в генерал-аншефы, в обергофмаршалы по части музыки да другие народы кстати оборвать: ничего, мол, подобного у них нету» (IV, 93). Легко увидеть, что при несомненной недооценке значения Глинки основной удар здесь направлен опять-таки по славянофилам.

* («Русское обозрение», кн. II, 1893, стр. 535.)

Высмеивая российских самородков, Потугин предпочитает им «последнего немецкого флейтщика, скромно высвистывающего свою партию в последнем немецком оркестре»: флейтщик скромен, а «наш брат самородок «трень-брень» вальсик или романсик, и, смотришь — уже руки в панталоны и рот презрительно скривлен: я, мол, гений» (IV, 92). Направлены ли эти слова против подлинных русских музыкантов? Конечно, нет. Потугин имеет здесь в виду кичливых бездарностей, которые встречались в самых различных кругах русского общества. «Демократа» Ростислава Бамбаева «в особенный восторг привела... мысль о русской музыке», в которой он видел что-то «ух! большое», и в доказательство затянул романс Варламова, но скоро был прерван общим криком, что он, мол, поет Miserere из «Троватора» и прескверно поет» (IV, 26). В гостиной Ирины «граф X., наш несравненный дилетант», «сказал» шансонетку своего изобретения, целиком выкраденную у Оффенбаха» (IV, 106). Тут же «поместился тот самый самородок, который возбудил такое негодование в Потугине; он брал аккорды рассеянной рукой, d’une main distraite» (IV, 103). Похоже ли все это на отрицание русского искусства? Нет, здесь только изобличение «гениальничающих» неучей, игнорирующих в искусстве труд и «преемственность» (IV, 93).

С первого взгляда насмешки Потугина над Кулибиным и елушкиным (IV, 92, 93) действительно кажутся злобным издевательством над одаренными людьми из народа. Нельзя, однако, механически переносить наше отношение к народным умельцам почти на столетие назад и видеть в Тургеневе отрицателя народной сметки. И здесь, как и в других областях, Дело не обошлось без тенденциозного захваливания «самоучек» славянофилами и идеологами официальной народности, ни построили реакционнейшую теорию о том, что русская интеллигенция безнадежно заражена западноевропейскими социалистическими бреднями, а вот простые, ничему не обученные люди из народа — они-то и являются людьми, представляющими собой ум и талант русского народа. «Дым» писался в ту самую пору, когда в Петербурге дворянин Каракозов стрелял в царя, которому пришел на помощь простой русский крестьянин Комиссаров. Реакционная печать не замедлила именно так обыграть это происшествие: она возвеличила человека из народа и заклеймила дворянина-интеллигента!

На протяжении ряда лет эта же печать на все лады расхваливала верноподданных Кулибиных и Телушкиных, хваля их за то, что они не боролись с существовавшим в России самодержавно-крепостническим строем, за то, что они полагались не на опасные знания, а на присущий им истинно-русский инстинкт. И борясь с этой реакционной трактовкой народных «умельцев», Тургенев устами Потугина протестовал против той же славянофильской идеи, будто все иностранное легко можно закидать шапками: «Хвалить Телушкина, что на адмиралтейский шпиль лазил, за смелость и ловкость—можно; отчего не похвалить? Но не следует кричать, что, дескать, какой он нос наклеил немцам архитекторам! и на что они? только деньги берут... Никакого он им носа не наклеивал: пришлось же потом леса вокруг шпиля поставить да починить его обыкновенным порядком. Не поощряйте, ради бога, у нас на Руси мысли, что можно чего-нибудь добиться без учения! Нет; будь ты хоть семи пядей во лбу, а учись, учись с азбуки!» (IV, 93). Говоря так, Потугин бичевал славянофильское зазнайство.

Нельзя не признать, что в этой своей борьбе Потугин нередко перегибал палку и иногда договаривался до отрицания какого бы то ни было вклада русских в мировую культуру. Таково, например, его резко уничижительное суждение в связи с лондонской выставкой: «Старые наши выдумки к нам приползли с Востока, новые мы с грехом пополам с Запада перетащили, а мы все продолжаем толковать о русском самостоятельном искусстве!» (IV, 94)*. Здесь явно просвечивало характерное для либеральных западников неверие в творческие силы русского народа. Но не эти «перехлестывания» составляли зерно потугинских обличений.

* (Сам Тургенев высказывался на эту тему умереннее, но тоже с немалой долей скептицизма. «Об искусстве я судить не берусь; его час, мне сдается, — еще не наступил на Руси: жизнь закопошилась, да крови в этой жизни еще нет», — писал он 15 октября 1871 г. В. В. Стасову, «Северный вестник», 1888, кн. 10, стр. 164.)

К чему же призывал Потугин и что являлось его положительным идеалом. «Да-с, да-с, я западник, я предан Европе; т. е., говоря точнее, я предан образованности, той самой образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются, цивилизация, — да, да, это слово еще лучше, — и люблю ее всем сердцем, и верю в нее, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово: ци...ви...ли...зация (Потугин отчетливо, с ударением произнес каждый слог) — и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут... бог с ними!» (IV, 36).

Заявление о том, что «народность» «пахнет кровью», недаром привело в ярость реакционную критику — оно и было направлено против русской реакции, еще недавно под лозунгами «народности» потопившей в крови польское восстание. «Цивилизация»—по Потугину — лишена этого кровавого отсвета; под нею он понимает прежде всего знание, просвещение, истинную образованность. Это было продиктовано тургеневским просветительством, однако не открывало в данном случае особых перспектив. В «Европе» тех лет была не одна образованность: народ Италии продолжал оставаться закрепощенным, надвигалась кровавая франко-прусская война. Эта реальная «Европа» не поддавалась потугинской идеализации.

У Тургенева была возможность хотя бы отчасти отмежеваться от Потугина, но он ею не воспользовался. Размышляя в поезде о «высоко и низко поставленных передовых и отсталых, старых и молодых» людях, Литвинов признавал все их речи дымом и паром — «и даже все то, что проповедовал Потугин... дым, дым и больше ничего» (IV, 175). Но это говорил Литвинов, а не сам Тургенев, который не хотел никак уменьшить силу высказываний своего героя и ограничился только тем, что довел некоторые из них до карикатурного преувеличения. Когда В. В. Стасов спросил Тургенева, думает ли он о Глинке то же самое, что его Потугин, Тургенев ответил: «Ну, Потугин не Потугин... тут есть маленькая charge, я хотел представить совершенного западника. Однако я и сам многое так же думаю» *.

* (В комментарии А. И. Батюто к «Дыму» в издании 1954 г. набранные курсивом слова опущены, что, несомненно, искажает мысль романиста. )

Некоторые критики отмечали, что «Тургенев, хотя и сочувствует этому человеку, вкладывает в его уста свои собственные мысли, но, по-видимому, не оказывает к нему большого уважения, называя его заброшенным, бедным, желчным, добрым чудаком»*. Но еще до этого Тургенев прибавил к отдельному изданию «Дыма» предисловие, в котором он еще более резко подчеркнул справедливость мнений Потугина. Не захотев смягчить речей Потугина, «лица, по-видимому, более всех других оскорбившего патриотическое чувство публики», романист, по его словам, «ограничился тем, что придал ему несколько новых черт, еще определительнее высказывающих его значение, сущность и смысл».

* (А. Скабичевский, Новое время и старые боги, «Отечественные записки», 1868, № 1, стр. 7.)

Это было сделано в пику славянофилам, которые Потугиным остались особенно недовольны. Первоначально Тургенев даже собирался сказать в этом предисловии «несколько слов о славянофилах»*. Затем он отказался от этого намерения, но прекрасно сознавал полемичность высказываний своего героя и радовался ей. «Я, — писал Тургенев Г. В. Анненкову, — очень доволен появлению моего забитого Потугина, верующего единственно в цивилизацию европейскую, в самый разгар этого всеславянского фанданго с кастаньетами, в числе которого так потешно кувыркается Погодин»**. Этим «фанданго» была подготовка славянского съезда, имевшая реакционную, великодержавную направленность. Сравним с этим в письме к Герцену язвительную характеристику той же «всеславянской пляски с присядкой, где Погодин так лихо вывертывает па с гармоникой под осеняющей десницей Филарета»***.

* (Письмо А. Ф. Писемскому от 31 мая 1867 г., «Новь», 1886, кн. 23, стр. 184.)

** (Письмо от 23 мая 1867 г., «Русское обозрение», 1894, № 1, стр. 19. )

*** («Письма К. Д. Кавелина и И. С. Тургенева к А. И. Герцену», Женева, 1892, стр. 195. )

4.

Сильнейшей, наиболее прогрессивной стороной «Дыма» является критика в нем реакционности и растленных нравов русского придворно-аристократического дворянства. Эта критика осуществлена Тургеневым в двух, взаимно дополняющих друг друга планах. Попав в эту насквозь прогнившую среду, Ирина теряет в ней свои лучшие качества. Затхлое болото затягивает человека с незаурядными способностями, одаренную и прекрасную женщину. По выразительному определению Г. Успенского, «унижение человеческого достоинства — вот что... потрясает в этой современной... драме. Попробуйте... посмотреть на жизнь тургеневской Ирины (в «Дыме»), и вы придете в ужас от бесчеловечия людей, среди которых прошла ее жизнь»*.

* (Г. И. Успенский, Полное собрание сочинении, т. X, кн. 2, 1954, стр. 56.)

Ирина писалась Тургеневым с княжны А. С. Долгорукой, впоследствии Альбединской, бывшей фаворитки Александра II. Но, как романист впоследствии указал X. Бойезену, «Ирина в романе и Ирина в действительности не вполне совпадают. Это то же и не то же»*. Тургеневская Ирина похожа на Долгорукую высокомерием, молчаливостью, мрачностью, она далеко не чужда желания и умения нравиться. Однако, в отличие от своей модели, образ Ирины содержит в себе черты не только властной женщины, но и жертвы. В ней нет развращенности. Она хочет иной жизни, но только не в силах ради нее расстаться с привычной для нее роскошью. Рядом с «пороками» в Ирине живут «слабости»; в изображении их всего полнее раскрывается художественное новаторство этого образа. Тургенев показал нам весь жизненный путь Ирины — и прежде всего обедневшую княжескую семью, в которой прошла ее юность. Он блестяще показал, как страдает Ирина от этих тягостных для нее унижений бедности и как скрывающееся в ней «что-то своевольное и страстное,... опасное и для других и для нее» в конце концов берет верх над ее любовью к Литвинову. Подобно Зинаиде Засекиной (из повести «Первая любовь») Ирина любит «роскошь», которой она лишена из-за захудалости своего дворянского рода. Но в отличие от Зинаиды, в конце концов ставшей жертвой любимого человека, Ирина жертвует им ради жизненного успеха, перспективы которого оказываются для нее грандиозными.

* (X. Бойезен, Воспоминания, «Минувшие годы», 1908, № 8, стр. 69.)

Рейзенбах увозит ее девушкой от родителей, и она воспитывается в его петербургском доме. «Потом понемногу начали бродить на ее счет слухи, не дурные, но странные; молва занялась ею. Имя княжны Осининой, окруженное блеском, отмеченное особенною печатью, стало чаще и чаще упоминаться даже в губернских кружках. Оно произносилось с любопытством, с уважением, с завистью, как произносилось некогда имя графини Воротынской. Наконец, распространилась весть о ее замужестве» (IV, 58). Так, осторожными по необходимости намеками Тургенев сообщает читателям о том, что Ирина сделалась любовницей русского императора.

«Страшной, темной историей», рассказанной в XIX главе «Дыма», И. С. Тургенев вполне охарактеризовал ту жизнь, которой пришлось жить новой фаворитке. Ирина сменила на царском ложе свою близкую подругу Элизу Бельскую. Она не сумела спасти ее от предстоящей гибели. Но трагическая смерть Элизы была далеко не единственным горем Ирины. «Сколько воды утекло с тех пор! — Не одной воды! — повторила она, с особым, горьким выражением» (IV, 79). Затем — вероятно, уже после того, как царь охладел к ней —Ирина была выдана за придворного и гвардейского генерала, которого она не любила. Она осталась лишенной радостей материнства. Женившись на ней по соображениям карьеры, генерал Ратмиров, вероятно, не раз испытывал чувство бессильной, но мучительной злобы. «Он видел все, все ее прелести... и обида еще глубже въедалась в его сердце. А Ирина все хохотала.— Как? вы? вы ревнуете? — промолвила она, наконец, и, обернувшись спиной к мужу вышла вон из комнаты. «Он ревнует!» — послышалось за дверями, и снова раздался ее хохот» (IV, 111).

За эти десять лет Ирина не знала «ни одной минуты счастья» (IV, 88), и Тургенев показывает, что она и не могла быть счастлива. Широкими мазками создает он картину жизни Дворянской аристократии. Эти люди занимаются болтовней и пересудами вокруг «русского дерева» в баденском парке, они увлекаются спиритизмом в светских гостиных. Мы видим здесь и завсегдатаев игорных домов, и развалившихся от старости фрейлин Екатерины, и путешественников, ничего не помнивших о своих путешествиях, и прорицателей, ничто из прорицаний которых не сбывалось, бездарных каламбуристов и «несравненных дилетантов». Таково это аристократическое общество за границей, «fine fleur», цвет русского дворянства. На сборищах его поднимается «почти такой же несуразный гвалт, как у Губарева; только разве вот что — пива не было да табачного дыма и одежда на всех была получше» (IV, 107). Продолжая здесь памфлетную характеристику «цвета столицы», данную Пушкиным в восьмой главе «Евгения Онегина», Тургенев придает своему памфлету еще большую заостренность. «Вы не знаете, что это за люди... Ведь они ничего не понимают, ничему не сочувствуют, даже ума у них нет... а одно только лукавство, да сноровка...» (IV, 88). Так говорит о свете Ирина, и сам автор вполне с нею солидарен в оценке: «Какое старье, какой ненужный вздор, какие плохие пустячки занимали все эти головы, эти души, и не в один только этот вечер занимали их они, не только в свете,— но и дома, во все часы и дни, во всю ширину и глубину их существования!.. И какое невежество в конце концов! Какое непонимание всего, на чем зиждется, чем украшается человеческая жизнь!» (IV, 109).

Эта светская среда предельно реакционна. На пикнике в августе 1862 г. генералы толкуют о том, что крестьянская реформа должна быть сведена на нет. «Мы, крупные владельцы, мы все-таки представляем начало, un principe... Когда некоторое, так сказать, омрачение овладевает даже высшими умами, мы должны указывать... перстом гражданина на бездну, куда все стремится. Мы должны предостерегать; мы должны говорить с почтительною твердостию: «воротитесь, воротитесь назад...» (IV, 65). Тургенев ничего здесь не выдумывает: так действительно считала и говорила та часть русской аристократии, которая противилась даже такой «куцой» и грабительской по отношению к крестьянству реформе: им она казалась ущемлением их исконных прав. Автор «Дыма» с необыкновенной правдивостью запечатлел эти настроения злобной дворянской фронды. «Снисходительный», «раздражительный» и «тучный» генералы различаются между собой лишь в оттенках. Все они представляют собой хищный оскал своего класса. Эти памфлетные страницы не только запечатлевают настроения 1861-1862 гг., в них, как впоследствии и в «Нови», пророчески предсказана пора царствования Александра III, когда все эти «генералы» перейдут в контрнаступление и на деле, а не на словах только, станут реваншистами*.

* (Критика «Дыма» высоко оценила эти фигуры. Даже славянофильский журнал отмечал, например, сцену игры генералов в карты как «мастерскую страницу», «одну из лучших у нашего сочинителя», «Беседа», 1870, № 12, стр. 269. )

На этом остро выписанном фоне аристократической среды с особой рельефностью вырисовывались сложные противоречия Ирины. Встретив Литвинова, она вспоминает о былом счастье с ним, подобного которому уже не было в ее жизни. Увидев «живого человека, после всех этих мертвых кукол», она поражена нравственной чистотой Литвинова. Не скрывая от него своих антипатий, Ирина делает Литвинова свидетелем маразма тех, с кем она живет: во время спиритического сеанса в ней прорывается «затаенная, почти насмешливая радость». Сцена свидания с Литвиновым в номере его гостиницы говорит о том, как далеко зашла Ирина в своем отрыве от мужа, от «света»: «Жизнь моя в твоих руках, — говорит она Литвинову, — делай со мной, что хочешь. Я не хочу стеснять твою свободу, но знай, что если нужно, я все брошу и пойду за тобой на край земли» (IV, 123).

И все же Ирина этого решающего шага не делает. В Бадене она в нравственном отношении осталась такой же, «какой вышла из рук благодатной природы, показавшей к ней истинноматеринскую щедрость: ни семья, ни общество, ни жизнь — ничего ей не дали сверх того, и сама она ничего не приобрела»*. В отношениях к окружающим Ирина «опирается единственно на свой смелый, честный и откровенный характер, который, однако ж, не может дать ей, несмотря на все благороднейшие порывы ее души, ничего, кроме сознания своего превосходства перед другими, да пустых наслаждений гордости и мести»**. Отсутствие нравственного идеала привело Ирину к тому, что она не использовала единственного случая, который представила ей жизнь.

* (Из статьи П. В. Анненкова, «Вестник Европы», 1876, № 6, стр. 111. )

** (Там же.)

Эта борьба «старого» с «новым» постоянно живет в Ирине. Не успев окончить ласкового разговора с Литвиновым, она начинает свою «льстивую и вкрадчивую» беседу с герцогиней (IV, 90). С нею она говорит на том «приторном, противном петербургско-французском языке», который только что высмеивала*. Еще более выразительна сцена свидания с Литвиновым, во время которого «Ирина плачет искренними слезами любви, раздирая и топча ногами великолепные кружева, с которыми, однако ж, расстаться не может»**.

* (В письме к Литвинову (IV, 101), написанном по-русски, Ирина вместо «соскучитесь» употребляет неправильную форму «соскучаетесь». Тонкий штрих, свидетельствующий о том, что эта женщина начинает уже утрачивать связь с национальной русской культурой. )

** («Вестник Европы», 1867, № 6, стр. 113.)

Эта связь со «старым» приводит Ирину к отказу от предложения Литвинова. Решение это далось ей ценой жестокой внутренней борьбы. «Я ужасаюсь, я чувствую ненависть к себе, но я не могу поступать иначе, не могу, не могу... Я умоляла тебя спасти меня, я сама надеялась все изгладить, сжечь все как в огне... Но, видно, мне нет спасения; видно, яд слишком глубоко проник в меня; видно, нельзя безнаказанно в течение многих лет дышать этим воздухом!» (IV, 167).

Нравственное падение Ирины проявляется, однако, не только в этом отказе бежать, но и в предложении Литвинову пойти к ней в официальные любовники: «Мы скоро вернемся в Петербург, приезжай туда, живи там, мы найдем тебе занятия...» «И кто эти мы? — «с горьким внутренним хохотом» спрашивает себя Литвинов.— Вот когда сказалось ее прошедшее!» Литвинов говорил о людях аристократического «света»: «Как их извращает их среда, где они живут и безобразие которой они сами чувствуют!» (IV, 91). Эти слова с полным правом могут быть применены и к Ирине, которая остается с этой средой, презирая и ненавидя ее.

Критика почти всех направлений сошлась в высокой оценке образа Ирины. Критик «Дела» считал, что «встреться Ирина с другим, более умным человеком, полюби его, и он, в силу этой самой любви, перевернул бы все ее миросозерцание и повел ее другой, светлой и свободной дорогой»* — т. е. в сущности снимал с нее ответственность за разрыв с Литвиновым. «Не в силах» был «сердиться на Ирину» и Скабичевский, считавший, что «каждая... хоть сколько-нибудь порядочная читательница... поступила бы, наверно, так же»**. П. В. Анненков, давший в «Вестнике Европы» тонкую характеристику героини «Дыма», указывал: «Редко случалось нам в литературе нашей встречать такое поразительное изображение томлений одного страстного сердца по какой-то лучшей жизни, к которой, однако ж, оно совершенно неспособно»***. «Благодаря художественному воспроизведению типа», Ирина «выражает уже не одно какое-либо частное лицо, выхваченное из жизни, говорит не за себя только, но делается выражением и олицетворением целого строя жизни в известном отделе общества»****. Занимавший совершенно иные идеологические позиции, критик журнала «Всемирный груд» отмечал, что «Ирина у Тургенева есть самый отделанный характер»*****.

* («Дело», 1868, № 3, стр. 15. )

** («Отечественные записки», 1868, № 1, стр. 26. )

*** («Вестник Европы», 1867, № 6, стр. 111.)

**** (Там же, стр. 114.)

***** («Всемирный труд», 1867, № 5, стр. 183. )

Западноевропейская критика, которую слабо трогала общественно-политическая проблематика «Дыма», дала высокую оценку любовной интриге романа и, в частности, образу Ирины. Мельхиор де Вогюэ указывал, что Тургенев рисует здесь «бурные страсти, с их терзаниями, с их ложью, с их бездонными пропастями». Интересный анализ образа Ирины дал и Поль Бурже*. В приподнятых выражениях говорил о своем восторге X. Бойезен: «Какое упоительно сложное существо ваша Ирина в «Дыме»! Несмотря на все ее нарушения общепринятой морали, вы не можете не восхищаться ею... я не ограничиваюсь художественным восхищением: в моем сердце таится симпатия к ней... ваши характеры... обладают ярко определенными чертами, запечатлевающимися в уме читателя... Базаров в «Отцах и детях» и Ирина в «Дыме»... знакомы мне как мои родные братья; мне знакомы даже их физиономии, и я гляжу на них, как на старых друзей»**.

* (Сборник «Иностранная критика о Тургеневе», изд. 2, СПБ, 1908, стр. 56—57.)

** (Там же, стр. 149, 150.)

5.

«С «Дыма», — утверждал Л. В. Пумпянский, — начинается падение романтического творчества Тургенева». Под этим разумеется «распад... жанра тургеневского романа, выражающийся в первую очередь в падении централизующей роли героя... Централизующей роли Литвинов не играет, высказывания его незначительны... так незначительны, что не с чем спорить, не с чем соглашаться; целый ряд действующих лиц романа... и в конструктивном отношении не подчинены Литвинову... Распад жанра характеризуется и поразительной делимостью романа, в старом творчестве Тургенева небывалой.... Роман идет как бы по четырем покатостям, и читатель переходит попеременно от одной к другой; в большинстве случаев переходы мастерски подготовлены, мотивированы и проведены, но не всегда»*.

* (Л. В. Пумпянский, «Дым». Историко-литературный очерк, И. С. Тургенев, Сочинения, т. IX, ГИХЛ, М.—Л., 1930, стр. V—VI. )

Приведенная здесь оценка «Дыма» не совсем справедлива. Именно потому, что прежние тургеневские романы посвящены были общественной истории героя — Рудина, Лаврецкого, Инсарова и Базарова, — в них всегда четко выделялась основная линия сюжета, которой подчинялись все остальные. В «Дыме» перед Тургеневым встали новые, гораздо более сложные задачи политического памфлета и общественно-политической же дидактики. Губарев, генералы и Потугин требовали для себя определенного места, гораздо большего, чем когда-то было уделено Пигасову, Паншину или даже Павлу Кирсанову. Неизмеримо более сложный по своему составу, замысел «Дыма» настоятельно требовал этих «четырех покатостей». Роман этот мог бы, конечно, получиться более монолитным, но только ценой максимальной концентрации памфлетно-дидактических элементов. Тургенев на это пойти не мог.

Лежащая в основе сюжета «Дыма» «любовная новелла» «опоясана и перевита двумя политическими памфлетами и одной политической идеологией». Роман начинается именно с этих «опоясывающих» и «перевивающих» планов сюжета, т. е. именно с памфлета и дидактики. Первые пять глав «Дыма» — это экспозиция аристократических путешественников, собравшихся вокруг «русского дерева» в Баден-Бадене (гл. I), Литвинова (II), Бамбаева и Ворошилова, с которыми Литвинов встретился и обедал (III), Губарева и разнообразных посетителей его кружка (IV), наконец, Потугина, с которым Литвинов встретился у Губарева и вволю разговорился в одной из баденских кофеен (V).

В итоге этой экспозиции читатели «Дыма» уже познакомились почти со всеми основными персонажами романа. В конце третьей главы мельком проходит образ «высокой, стройной дамы», которая случайно встретилась с Литвиновым и была «поражена изумлением». Ирина здесь еще не названа, читатель о ней ничего еще не знает; но в шестой главе, составляющей переход от экспозиции к дальнейшему действию, образ Этот возникает вновь, уже в смятенной памяти Литвинова. Полученный от кого-то «большой букет свежих гелиотропов» напоминает Литвинову «что-то весьма отдаленное... но что именно, он не мог придумать». Лишь несколькими часами позднее букет этот материализируется в реальный образ той, кто его прислал: Литвинов «приподнялся с постели и, всплеснув руками, воскликнул: «Неужели она, не может быть!» (IV, 41). И вслед за этим происходит возврат повествования «за несколько лет назад», к началу пятидесятых годов. Действие из Бадена внезапно переносится в дореформенную Москву.

Мериме, находивший, что «Дыму» «не хватает достаточно богатого фасада» и что «вступление в него слишком скромно», рекомендовал эпизод с букетом переставить в самое начало романа. «Предположите, — писал он Тургеневу в мае 1867 г., что, прежде чем идти к Губареву, Литвинов нашел букет гелиотропов — любопытство разом же возбуждено: читатель вступает... на проторенный путь и сочувствует вашему герою. То же самое случилось бы, если бы вы начали с его московской любви к Ирине — рассказ о ней появляется только как объяснение эпизода с букетом гелиотропов. Я убежден, что это небольшое изменение в порядке ваших страничек имело бы выгодные последствия, в особенности для ваших читателей по эту сторону Рейна»*.

* (М. Клеман, И. С. Тургенев и Проспер Мериме. «Литературное наследство», № 31—32, М., 1937, стр. 728.)

Совет французского новеллиста был для Тургенева неприемлем. Если бы он начал свой рассказ с букета гелиотропов, писатели восприняли бы Губарева и Потугина как персонажей, мешающих развитию основной любовной темы. В том, что этот эпизод был введен в сюжет уже после того как экспозиция была закончена, сказался тонкий художественный расчет русского романиста. «Букет гелиотропов» позволил ему в хорошо рассчитанный момент обратиться к предыстории своего героя. «3 роман, — наставлял его Мериме, — как в лабиринт, хорошо войти с нитью в руках, а вы начинаете с того, что даете мне целый клубок, в достаточной мере запутанный»*. Тургенев предпочел, однако, распутывать этот клубок по частям, начав с общественно-политической экспозиции персонажей второго плана.

* (М. Клеман, И. С. Тургенев и Проспер Мериме, «Литературное наследство», № 31—32, М., 1937, стр. 728. )

Подобно тому, как это восемь лет тому назад было сделано в «Дворянском гнезде», экспозиция в «Дыме» органически и естественно сменяется предысторией. Главы VII, VIII и IX переносят нас в пору юности Литвинова. С громадной силой художественной выразительности воссоздан здесь быт обедневшей княжеской семьи, из которой вышла Ирина, даны ее портрет и психологическая характеристика, раскрыта во всей ее динамике и противоречивости история любви Ирины и Литвинова, столь драматически завершившаяся придворным балом. Именно перед тем как Ирина отправляется на этот бал, который решил ее участь, Литвинов и дарит ей этот букет гелиотропов. Предыстория завершается драматическими переживаниями героя: «тут он вспомнил ее нежные слова, ее улыбки и эти глаза, незабвенные глаза, которых он никогда не увидит, которые и светлели и таяли при одной встрече с его глазами; он вспомнил еще одно, быстрое, робкое, жгучее лобзание — и он вдруг зарыдал, зарыдал судорожно, бешено, ядовито, перевернулся ниц, и, захлебываясь и задыхаясь, с неистовым наслаждением, как бы жаждая растерзать и самого себя и все вокруг себя, забил свое воспаленное лицо в подушку дивана, укусил ее» (IV, 57)*.

* (В этих бурных переживаниях юноши предыстория «Дыма» вновь перекликалась с повестью «Первая любовь» (1860).)

Предыстория Ирины не содержит точных сведений об ее дальнейшей судьбе; фраза романиста о бродивших «на ее счет» слухах, «не дурных, но странных», заинтриговывает читателей и усиливает в них интерес к человеку, которому, как они уже догадываются, суждено сделаться героиней романа.

«Теперь читателю, вероятно, понятно стало, что именно вспомнилось Литвинову, когда он воскликнул: «Неужели!» — а потому мы снова вернемся в Баден и снова примемся за нить прерванного нами рассказа» (IV, 58). Эта фраза* означает конец предыстории «Дыма».

* (Ср. с этим в XVI главе «Дворянского гнезда»: «Не останавливаясь ни в Петербурге, ни в Москве, прибыл он в город О., где мы расстались с ним и куда мы просим теперь благосклонного читателя вернуться вместе с нами».)

Главы X—XV включительно посвящены созданию завязки романа, т. е. образованию такой ситуации в отношениях главных персонажей, от которой будет зависеть все дальнейшее развитие действия. Во время прогулки по окрестностям Бадена Литвинов встречается с «особами высшего общества» и между ними — с Ириной, которая берет с него слово, что он навестит ее. Литвинов взволнован и удивлен: Ирина «в стане» светских пошляков и реакционеров, «но она не враг. И что могло ее заставить так радушно обратиться к нему, звать его к себе?» (глава X). Потугин приходит к Литвинову с поручением привести его к Ирине (XI). Вслед за тем следует свидание Ирины с Литвиновым наедине, чрезвычайно важное для раскрытия ее образа. Вместе с этим дается сжатая, но предельно выразительная памфлетная характеристика мужа Ирины, генерала Ратмирова (XII). «Быстрый натиск» героини наталкивается на пассивное сопротивление героя, которое Ирина пробует преодолеть в новом свидании, где она протягивает Литвинову руку, «как нищая» (XIII). Новая встреча с Потугиным и новый разговор с ним на тему о русской «самобытности» и о характере Ирины. И, наконец, вечер у Ирины, на котором присутствует приглашенный ею Литвинов. На этом вечере вновь — в третий раз! — экспонируется светская среда. Но значение этой главы не в сарказме, с каким очерчены светские дамы и реакционные генералы, а во внезапно вспыхнувшем в Литвинове чувстве к Ирине: «Он только теперь, только в это мгновение понял, что безвозвратно и безумно влюбился в нее, влюбился с самого дня первой встречи с нею в Старом Замке, что никогда не переставал ее любить... Но Таня, Таня, боже мой, Таня! Таня! — повторял он с сокрушением; а образ Ирины так и воздвигался перед ним в своей черной, как бы траурной одежде, с лучезарною тишиной победы на бело-мраморном лице» (IV, 112). Глава XV содержит в себе эту тщательно подготовленную завязку: жених Татьяны, Литвинов «безвозвратно и безумно» влюбился в ту, с которой он был связан еще в юные годы. Старая любовь вступает отныне в напряженную борьбу с его человеческим долгом.

Действие романа быстро движется к моменту наивысшего его напряжения. Литвинов, остро переживающий создавшуюся драматическую ситуацию, дважды посещает Ирину. Объяснение приводит их к, казалось бы, окончательной разлуке. Но после того, как они навсегда расстались, Ирина неожиданно приходит к Литвинову и самозабвенно ему отдается. Эти три быстро следующих друг за другом свидания героев приводят действие «Дыма» к кульминации.

С XVIII главы романа начинается его развязка, обнимающая собой целых восемь глав (XVIII—XXV). В глазах Ирины пробегает «что-то темное» (IV, 123) — эта деталь драматически подчеркивает, что самоотверженный поступок Ирины был только кратковременным порывом. В Баден приезжает Татьяна, которая очень быстро чувствует охлаждение к себе жениха (XVIII). Новое свидание Литвинова и Ирины и новая беседа его с Потугиным, которая на этот раз касается уже не отвлеченных вопросов русской самобытности: Потугин резко вступается за Татьяну. Именно в этой главе до конца выясняется роль Потугина в прошлом Ирины и ее подруги, Элизы Бельской (XIX). Объяснение Литвинова с Потугиным не предотвращает, однако, разрыва Татьяны со своим женихом (ХХ)*. Ирина подтверждает Литвинову свое решение бежать с ним; однако не случайно подчеркнуто то, что она теперь уже «в ладах» со своим мужем (XXI). Разговор тетки Татьяны с Литвиновым не приводит ни к чему новому, разрыв его с Татьяной окончательно совершился (XXII). Глава XXIII, посвященная новому свиданию Литвинова с Ириной, изображает колебания обоих.

* (Историю с ребенком, которого Потугин «взял на себя», П. Г. Пустовойт почему-то считает «загадочной» и считает возможным даже утверждать, что Ирина «побывала в любовницах генерала, Потугина и на ложе самодержца» (И. С. Тургенев, М., 1957, стр. 105). Всякие комментарии здесь излишни. )

И вот наступает развязка этих глубоко противоречивых отношений: она вся сконцентрирована в одной XXV главе «Дыма». Письмо Ирины кладет предел сомнениям Литвинова: вместо бегства ему предлагается зависеть от милостивой инициативы генерала Ратмирова!* Литвинов в негодовании отказывается от предложения Ирины. Но она не хочет расставаться с человеком, который один может спасти ее. Дважды приходит Ирина к Литвинову и оба раза не делает необходимого последнего шага.

* (Представим себе на миг, что подобная ситуация возникла бы в «Евгении Онегине», где Онегину пришлось бы рассчитывать на то, что Татьяна вместе со своим мужем начали бы искать ему «занятия» в Петербурге. А между тем «толстый генерал» и Онегин были людьми одной светской среды, тогда как Литвинов и Ратмиров ненавидят друг друга.)

Отъезд Литвинова из Бадена начинает собой финал, растянувшийся на три главы (XXVI—XXVIII) и обнимающий собой период времени в несколько лет. В вагоне поезда Литвинов тяжко переживает происшедшее и подводит итоги всему, чему он был свидетелем в Бадене: «Все дым и пар, — думал он...» (IV, 175). Состоявшаяся через два с лишком года поездка Литвинова к Татьяне приводит к их примирению и взаимному счастью. Ирина остается одинокой в свете, который она откровенно презирает.

Произведенное нами выделение основных этапов действия «Дыма» показывает, что действие этого романа построено с обычной для Тургенева отчетливостью. Романист не торопится с его развитием, тщательно разрабатывая все его разнообразные планы. Наименее успешно это достигается в главах, посвященных Губареву и его кружку, которые, в сущности, ничем не связаны с основными линиями сюжета. Литвинов и Потугин лишь случайно попали на собрания губаревского кружка, Ирина и Татьяна вообще не имеют к нему ни малейшего отношения. Лучше обстоит дело с Потугиным, являющимся не только «резонером», проводящим идеи автора, но и доверенным лицом героини, выполняющим ее поручения, и помимо этого — по-своему участвующим в отношениях Литвинова с обеими женщинами, борящимся за благополучный исход его борьбы. Линия отношений Литвинова с Татьяной и Капитолиной Марковной особенно рельефна там, где нерешительности Литвинова противопоставлены достоинства Татьяны — сила ее чувства, простота ее манер, душевная прямота. Мотивы эти не новы в творчестве Тургенева, и в «Дыме» они выражены с большой художественной силой. Образ Татьяны значителен и там, где она ведет свое объяснение с женихом, возвращая ему данное ей слово, и там, где она, со слезами и радостью, смотрит на Литвинова, лобызающего край ее одежды.

Но, разумеется, всего сильнее в сюжете «Дыма» раскрыта линия отношений между Литвиновым и Ириной, которая показана на очень четком фоне социальной неприязни героя к светской среде, с которой Ирина настойчиво, но безуспешно пытается порвать связь. Здесь всего более значителен образ Ирины, полный внутренних противоречий и в то же время художественно монолитный. Все стороны этого образа «изумительны по своей целостности»; процесс его создания «напоминает почти химический процесс»*. Яркость портрета, психологическая глубина характера, выразительность речи — все это делает Ирину одним из самых убедительных образов тургеневского романа.

* («Вестник Европы», 1867, № 6, стр. 114.)

Припомним, например, с каким искусством оттенены в портрете Ирины особенности ее взгляда. «Поразительны, истинно поразительны были ее глаза, исчерна-серые, с зеленоватыми отливами, с поволокой, длинные, как у египетских божеств, с лучистыми ресницами и смелым взмахом бровей. Странное выражение было у этих глаз: они как будто глядели, внимательно и задумчиво глядели из какой-то неведомой глубины и дали» (IV, 43). Игра глаз Ирины поражает своим беспредельным разнообразием: влюбившись в Литвинова, она глядит на него «долгим и кротким взглядом», а готовясь поехать на придворный бал — глядит «решительно, почти смело, не на него, а куда-то вдаль, прямо перед собою... своими странными, словно потемневшими и расширенными глазами...» (IV, 45, 51). Проходит десять лет, но глаза Ирины «остались те же, и Литвинову показалось, что они глядели на него так же, как и тогда, в том небольшом московском домике» (IV, 61). Во время разговора Ирины с Литвиновым в ее номере в глазах Ирины блистают слезы, она глядит ему прямо в лицо, «пристально», на своего собеседника и вместе с тем не на него: «не Литвинова созерцала она, хотя он и смущался, и краснел под ее упорным взглядом» (IV, 81). Во время разговора в парке глаза Ирины вновь «блестели странным блеском», она смотрит на него «робко, каким-то боковым, ищущим взором». И вот приходит момент, когда Литвинов наконец признается Ирине в своей любви. Лицо ее в эту минуту выражает «и страх, и радость... и какое-то блаженное изнеможение, и тревогу; глаза едва мерцали из-под нависших век...» (IV, 116).

Глаза Ирины то «сияют» (XIX), то «сверкают» (XXI), то вдруг становятся особенно красноречивыми. В XXIII главе романа Литвинов просит ее: «Только не гляди на меня такими глазами... Они напоминают мне прежние, московские глаза». Ирина вдруг покраснела и отвернулась, как будто сама чувствуя что-то неладное в своем взоре» (IV, 162).

И вот в последний раз мы видим Ирину на платформе баденского вокзала, у вагона поезда, в котором вот-вот уедет Литвинов. «Она... глядит на него померкшими глазами. «Вернись, вернись, я пришла за тобой»,— говорят эти глаза. И чего-чего не сулят они!» (IV, 173). Глаза Ирины сулят счастье, но в них уже нет былой силы, они «потухли».

Так бесконечно разнообразен на протяжении романа этот взгляд Ирины, так красноречиво отражаются в нем ее взгляды, вкусы, переживания. Одна из деталей женского портрета становится здесь могучим средством изображения и характеристики человека.

Тесно связанный с традицией тургеневского романа, «Дым» в то же время сохраняет некоторые черты жанрового своеобразия, которые сказываются прежде всего в отсутствии в центре сюжета идеологически значительного героя. Как уже неоднократно указывалось исследователями, Потугин не стоит в центре сюжета, а находящийся там Литвинов слишком ординарен, чтобы идти в какое-либо сравнение с Рудиным и Лаврецким, Инсаровым и Базаровым.

Вторая черта своеобразия «Дыма» — это особая роль, выполняемая в его сюжете любовной интригой. Во всех без исключения романах Тургенева, предшествовавших «Дыму», любовь героя и героини была теснейшим образом связана с их общественными исканиями. Нельзя сказать, чтобы этой общественной окраски любви совсем не было в «Дыме». Литвинов тяжело переживает то, что «его Ирина» оказалась в кругу «презренных, пошлых людей», что в этом лживом аристократическом мирке «она вращалась, жила, царствовала», для него «пожертвовала собственным достоинством, лучшими чувствами сердца» (IV, 70). И тогда, когда разрыв с этой женщиной совершился, Литвинов воспринимает его не только как личный, но и как общественный разрыв. Его демократическое чувство оскорблено предложением Ирины «жить в ее близости, посещать ее, делить с ней развращенную меланхолию модной дамы, которая и тяготится и скучает светом, а вне его круга существовать не может, быть домашним другом ее и, разумеется, его превосходительства... пока... пока минет каприз, и приятель-плебей потеряет свою пикантность и тот же тучный генерал или господин Фиников его заменит» (IV, 168). Та же идеологическая окраска любовного чувства, только уже в ином направлении, присуща чувству Литвинова к Татьяне. Он любит в ней «товарища и друга» и стремится соединить ее жизнь со своей «на радость и на горе, на труд и на отдых» (IV, 13). Эта идейная подоснова любви к Татьяне особенно сильно чувствуется в финале «Дыма».

Однако, в отличие от любви Натальи или Инсарова, любовное чувство Ирины, Литвинова и Татьяны или совершенно лишено общественного пафоса, или отличается относительной бледностью. Общественная окраска не лежит здесь в основе любовной тематики. Отношения Литвинова и гораздо более активной, чем он, Ирины, в основном управляются «страстью».

Критика «Дыма» была не так уж неправа, утверждая, что тургеневские герои «родятся и живут единственно для любви; без любви они ни на что не были бы годны; только любовь выводит их из пассивного состояния и окрашивает их существование цветом жизни»*. Это не верно в отношении «Рудина» и «Дворянского гнезда», «Накануне» и «Отцов и детей», но вполне характеризует собой сюжет «Дыма». Здесь, как и позднее в «Вешних водах», связанных с «Дымом» идейно-тематической преемственностью, любовь раскрывается прежде всего, как роковая сила, ломающая человека, как «вихрь».

* («Дело», 1868, № 3, стр. 2.)

В соответствии с этим сюжету «Дыма» присуща высокая степень конфликтности. «Ирина Ратмирова и Литвинов идут друг на друга не просто быстрыми шагами: это каждый раз смертельные встречи, оставляющие после себя изумление с обеих сторон и вопрос — какая сила выносит их из беды? И несмотря на это, несмотря на самые решительные доказательства взаимной страсти — сойтись действительно друг с другом они не могут». В «Дыме» возрождается та резко напряженная интрига, которой не было в четырех предшествовавших ему романах. В этом плане «Дым» теснее связан с сюжетными повестями 50-х годов — «Тремя встречами», «Фаустом» и «Первой любовью».

И наряду с этой обостренной сюжетностью — дидактичность, особенно связанная в «Дыме» с образом Потугина. Его пространные беседы с Литвиновым на темы русской и западноевропейской культуры не имеют себе аналогий в других романах Тургенева. Эти речи направлены не к одному Литвинову, а в пространство, ко всему русскому обществу. Они отражают собой как бы паузы в развитии сюжета перед его особенно напряженными и катастрофическими эпизодами. В самом деле, беседа пятой главы непосредственно предшествует изображению юношеской любви Литвинова, беседа четырнадцатой главы — тому вечеру, на котором Литвинов почувствовал себя «безвозвратно и безумно» влюбленным в Ирину; беседа девятнадцатой главы — объяснению Литвинова с Татьяной; наконец, беседа двадцать пятой главы — окончательному разрыву Литвинова и Ирины. Дидактический элемент «Дыма» смягчает собой напряженность его романтической интриги и в свою очередь оживляется последней: Потугин не только «резонерствует», он и участвует в развитии отношений трех основных героев любовного плана.

Уже П. В. Анненков отметил, что в «Дыме» получила широкое развитие ранее незаметная у Тургенева стихия сатиричности. «Он, — писал критик о романисте, — так приучил читателей к тонким чертам, мягким очеркам, к лукавой и веселой шутке, когда ему приходилось смеяться над людьми, к изящному выбору подробностей, когда он рисовал их нравственную пустоту, что многие не узнали любимого своего автора в нынешнем сатирике и писателе, высказывающем все свои впечатления прямо и на чистоту... Свидетелями его новой «манеры» остаются знаменитая сцена пикника на террасе Баденского замка, вечер у Ратмировой, заседание у Губарева и проч. Все это написано им непосредственно с натуры, как случалось ему писать прежде только в виде исключения. Он понасиловал обычные свойства своего таланта для того, чтоб сознательно не упустить резкие черты жизненной правды, как она ему представилась»*.

* («Вестник Европы», 1867, № 6, стр. 101—102. )

П. В. Анненков был явно неправ, утверждая, что «с натуры» Тургенев писал только «в виде исключения». Дело было здесь отнюдь не в «натуре», а в резко сатирическом подходе к ней. Осуществляя последний, Тургеневу решительно ни в чем не пришлось «насиловать» свой талант. Сатирическое мастерство родилось у Тургенева на том этапе его творческого развития, когда он ощутил в себе презрение и ненависть к определенным явлениям русской жизни.

Конечно, сцена заседания у Губарева не принадлежала к числу сильнейших образцов сатиры «Дыма». Но все, что касалось аристократического общества, отличалось великолепным мастерством разоблачения. Припомним хотя бы коллективный памфлет на все аристократическое общество, собравшееся вокруг «русского дерева» в первой главе романа, в котором участвуют десятки людей самой различной принадлежности — игроки и провинциальные русские помещики, представители феодально-дворянской оппозиции и светские дилетанты, откупщики и светские львы, дипломаты и «рьяные, но застенчивые поклонники камелий». Каждому из этих представителей русской знати посвящено всего несколько строк и все они в совокупности составляют пеструю и шумную толпу пустых и ничтожных прожигателей жизни.

Не меньшее мастерство Тургенев проявляет в области индивидуального памфлета. Припомним хотя бы пронизанную резкой иронией и бичующим сарказмом характеристику генерала Ратмирова в конце двенадцатой главы «Дыма». С какой уничтожающей меткостью охарактеризовано присущее Ратмирову «искусство фамильярно-почтительного обращения с высшими, грустно-ласкового, почти сиротливого прислуживанья, не без примеси общего, легкого, как пух, либерализма»*. Следующая за этим фраза о высеченных крестьянах со всей силой подчеркивает лицемерие Ратмирова. «Наружностью он обладал привлекательной и необычайно моложавой: гладкий, румяный, гибкий и липкий, он пользовался удивительными успехами у женщин: знатные старушки просто с ума от него сходили (фраза, полная намеренной двусмысленности! — А. Ц.). Осторожный по привычке, молчаливый из расчета, генерал Ратмиров, подобно трудолюбивой пчеле, извлекающей сок из самых даже плохих цветков, постоянно обращался в высшем свете — и, без нравственности, безо всяких сведений, но с репутацией дельца, с чутьем на людей и пониманием обстоятельств, а главное— с неуклонно-твердым желанием добра самому себе — видел наконец перед собою все пути открытыми» (IV, 83). Какой иронией дышит это сравнение светского карьериста с трудолюбивой пчелой, как резка и пряма эта оценка его моральных качеств и деловой «репутации» и как блестяще это заключительное указание на то, что Ратмирову было присуще «неуклонно-твердое желание добра самому себе», описательное выражение, эвфемистически подчеркивающее все тот же цинический карьеризм.

* (Здесь обращают на себя внимание оксюморонные фразы («фамильярнопочтительный», «грустно-ласковый», «сиротливое прислуживание»), подчеркивающие исключительную гибкость карьеристской тактики Ратмирова. )

«Удались мне генералы в «Дыме», — говорил Тургенев Н. А. Островской, — ...знаете ли: когда вышел «Дым», они, настоящие генералы, так обиделись, что в один прекрасный вечер, в английском клубе, совсем было собрались писать мне коллективное письмо, по которому исключали меня из своего общества. Никогда не прощу Соллогубу, что он отговорил их тогда от этого, — растолковав им, что это будет очень глупо. Подумайте, какое бы торжество было для меня получить такое письмо? Я бы его на стенке в золотой рамке повесил*!» Меткость тургеневского памфлета была удостоверена его жертвами.

* («Тургеневский сборник», Пг., 1915, стр. 91.)

Западноевропейскую критику «Дым» пленял по преимуществу тонкостью любовной интриги*. Наоборот, русские критики обращали больше внимания на отличавшие «Дым» тенденции политической сатиры. «...Несвойственное перу Тургенева раздражение проникает многие страницы его нового романа. Действительно, ни в одном еще из его произведений сатирический элемент не преобладает так над романтическим, отрицательное, сзади подталкивающее направление таланта над положительными, вперед влекущими проявлениями его поэтического ума»**.

* (Так, например, Л. Пич восторгался тем, «с какой очаровательностью, чувствительно-поэтической прелестью описана бессердечная красавица — героиня этого романа, с каким жаром и с какою нежностью описаны страстные любовные сцены. Как тонко и с ироническим юмором описывается развязка отношений между героем и героиней!» (сб. «Иностранная критика о Тургеневе», изд. 2, СПБ, 1908, стр. 87).)

** («Всемирный труд», 1867, № 5, стр. 179. )

Однако сатира не «подталкивала» автора «Дыма», а вела его вперед. Именно этой своей стороной роман Тургенева оказал влияние на прогрессивную литературу последней трети XIX в. и, в частности, на те произведения Л. Н. Толстого, в которых изображался высший свет, русская аристократия*. Задолго до Толстого «Дым» продемонстрировал кричащий контраст между внешней чистотой и благообразием аристократического общества и его полным нравственным маразмом. «Все эти воины были превосходно вымыты, выбриты, продушены насквозь каким-то истинно дворянским и гвардейским запахом, смесью отличнейшего сигарного дыма и удивительнейшего пачули» (IV, 60). На этом фоне «удивительной», «отличнейшей» благопристойности «особ высшего общества» с особенной рельефностью вырисовывается их внутреннее ничтожество. Этот прием употреблен Тургеневым за десять лет до «Анны Карениной».

* (Влияние это тем более знаменательно, что Толстой дал «Дыму» резко отрицательную оценку. В июне 1867 г. он писал А. А. Фету: «Без силы любви нет поэзии; ложно направленная сила, — неприятный, слабый характер поэта претит. В «Дыме» нет ни к чему почти любви и нет почти поэзии. Есть любовь только к прелюбодеянию легкому и игривому и поэтому поэзия этой повести противна» (цитировано по кн. А. А. Фет, Мои воспоминания, ч-II, М., 1890, стр. 121). Однако, отвергая разработку Тургеневым любовной темы, Толстой солидарен с ним в социальной оценке русской аристократии)

Сравним с этим осмеяние в «Дыме» веры в спиритизм, также предшествующее по времени тому, что сделал Толстой в «Анне Карениной» и «Плодах просвещения». В пятнадцатой главе «Дыма» «графиня Лиза, дама весьма суеверная и склонная ко всему чрезвычайному, натолковавшись досыта с белокурым спиритом об Юме, вертящихся столах, самоиграющих гармониках и т. п., кончила тем, что спросила его, существуют ли такие животные, на которые действует магнетизм» (IV, 103). Вслед за этим следует резко-сатирическая картина усыпления рака: «Спирит взъерошил свои волосы, нахмурился и, приблизившись к столику, начал поводить руками по воздуху: рак топорщился, пятился и приподнимал клешни. Спирит повторил и участил свои движения: рак по-прежнему топорщился... Спирит объявил, что он не в ударе, и с недовольным видом отошел от столика. Графиня принялась утешать его, уверяя, что даже с мсьё Юмом случались иногда подобные неудачи... Тогда призвали кельнера и велели ему унести рака, что он и исполнил с прежнею улыбкой во весь рот; слышно было, как он фыркнул за дверями... В кухне потом много смеялись fiber diese Russen» (IV, 106).

Все в этой сцене предвосхищает «Плоды просвещения»: и комическое описание поз «спирита», убежденного в действительности своих приемов; и его не менее комическая неудача; и утешение, высказываемое непосвященными, и насмешливость простых людей над этими причудами и дурачествами знатных русских. Антиспиритическая сцена «Дыма», несомненно, прокладывает дорогу «Плодам просвещения», на двадцать лет опережая эту толстовскую комедию.

В заключение настоящей статьи еще один вопрос о том, насколько можно считать реалистичными те сцены «Дыма», которые Тургенев в письме к А. И. Герцену условно называл «гейдельбергскими арабесками». Речь идет здесь о Губареве, Бамбаеве, Ворошилове, Суханчиковой и прочих членах губаревского кружка. Не может быть речи о том, что все эти образы созданы с помощью карикатуры и что они никак не могут считаться полноценным отображением революционной русской эмиграции той поры. Но нет ли в этих образах некоторых элементов реалистичности, хотя бы уже не социально-политической, а психологической?

Ответ на этот интересный вопрос дает нам В. И. Ленин. Замечательно, что среди его тургеневских цитат «Дыму» принадлежит самое видное место и что почти все цитаты из этого романа связаны с образом невежественного и претенциозного Ворошилова. В «Что делать?» Ленина мы читаем: «Милый г, Чернов! Как он удивительно похож на Тургеневского Ворошилова: помните — в «Дыме» — молодого русского приват-доцента, который совершал променад по загранице, отличался вообще большой молчаливостью, но от времени до времени его прорывало, и он начинал сыпать десятками и сотнями ученых и ученейших, редких и редчайших имен? Точь в точь наш ученый г. Чернов*...» Образ Ворошилова фигурирует у Ленина чрезвычайно часто — это один из самых употребительных у него образов классической русской литературы. По одному разу использованы фигуры Губарева и Суханчиковой. В варианте части письма А. А. Якубовой от 26 октября 1900 г. Ленин указывал: «Желать борьбы без пинков, разногласий без борьбы — было бы институтской наивностью, и если борьба будет вестись открыто, она во сто раз лучше заграничной и российской «губаревщины»**...» В письме Ленина к Е. Д. Стасовой и Ф. В. Ленгнику мы читаем: «Думаете ли Вы также, что все «твердо-каменные» могут уехать без того, чтобы все попало в руки твердомягких «матреновцев?***» Выражение «матреновцы», бесспорно, имеет в виду следующее место из последней главы «Дыма»: «Суханчикову, Матрену Кузьминишну, просто в шею прогнала. Та с горя в Португалию уехала. — Как в Португалию? Что за вздор? — Да, брат, в Португалию, с двумя матреновцами. — С кем? — С матреновцами: люди ее партии так прозываются. — У Матрены Кузьминишны есть партия? И многочисленная она? — Да вот именно эти два человека» (IV, 182—183). «Твердо-мягких матреновцев», которых имел в виду Ленин, также было всего лишь три человека (Носков, Гальперин и Красин); это и дало ему основание употребить здесь тургеневский образ.

* (В, И. Ленин, Сочинения, т. V, стр. 134.)

** («Ленинский сборник», т. XIII, стр. 102. )

*** (В. И. Ленин, Сочинения, т. XXVIII, стр. 342. )

Так образы «нигилистов» «Дыма» и были включены В. И. Лениным в политическую борьбу Коммунистической партии. Это свидетельствует о том, что даже в этих относительно ущербных фигурах имелись крупные зерна жизненной правды. Это обстоятельство в высокой степени важно для оценки «Дыма», как реалистического романа.

предыдущая главасодержаниеследующая глава







© I-S-TURGENEV.RU, 2013-2020
При использовании материалов сайта активная ссылка обязательна:
http://i-s-turgenev.ru/ 'Иван Сергеевич Тургенев'
Рейтинг@Mail.ru
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной
1500+ квалифицированных специалистов готовы вам помочь