Глава восьмая. Поздние рассказы. "Таинственные" повести
Тургенев не мог смотреть на явления русской жизни глазами Базарова, но в дальнейшем развитии его творчества выяснилось с полной ясностью, что литвиновеко-потугинская "кочка" для него все же оказалась слишком низкой. Это произошло прежде всего потому, что отвращение к реакции у Тургенева, в отличие от его либеральных друзей, было сильным и искренним. Наступление реакции совершалось с такой неуклонностью и с таким цинизмом, что неспособность либералов ограничить или умерить реакционный курс правительства стала очевидной и для Тургенева.
С конца 60-х годов началось развитие народнического революционного движения. Тургенев с пристальным вниманием присматривался к эмигрантам-народникам, с которыми встречался за границей. Часто разговаривал он с ними на политические темы и, не скрывая своего "постепеновства", резко отзывался, однако, о трусливом бессилии русского либерализма. Как свидетельствует П. Л. Лавров, Тургенев в беседах с ним о положении дел в России говорил не только "об отсутствии всякой надежды на правительство", но и "о бессилии и трусости его <Тургенева> либеральных друзей". "Каждый раз,- говорит Лавров,- он начинал иронически или раздражительно перебирать имена и личности (иные весьма близкие ему) и доказывать для каждого, что он не способен ни к смелому делу, ни к риску, ни к жертве, и что поэтому невозможна организация их в политическую партию с определенною программою и с готовностью пожертвовать многими личными удобствами до тех пор, пока для них сделается возможною надежда достичь своих политических целей".*
* ("И. С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников". М.- Л., "Academia", 1930, стр. 25, 42.)
Характерно, что революционные деятели, стремясь активизировать либеральное движение, обращались именно к Тургеневу. Не менее характерно также и то, что Тургенев охотно поддерживал с ними общение более чем дружеское. Он вел долгие беседы с П. Лавровым и дружил с Г. Лопатиным, незаурядная личность которого вызывала в нем восхищение. Он поддерживал тесные отношения с П. А. Кропоткиным, поощрял Кравчинского в его литературно-пропагандистской деятельности, помогал М. А. Ашкинази в напечатании его романа "Жертвы царя" и снабдил своим предисловием книгу И. Павловского "В одиночном заключении. Впечатления нигилиста", чем вызвал большой шум в реакционной печати. Он содействовал также изданию зарубежного "Вперед" и принял на себя обязательство выдавать этому журналу регулярную денежную субсидию. Не разделяя политических стремлений народнических революционеров, Тургенев усматривал в них силу, способную принудить правительство к политическим реформам. В их борьбе он видел не этап в развитии революционного движения, а лишь ступень к либеральным реформам. В этом, по Тургеневу, и заключался объективный смысл их деятельности. Подлинной исторической роли как революционных демократов, так и революционных народников Тургенев не видел. Эта позиция Тургенева не была секретом для его революционных друзей, и Лавров, ни на минуту не переставая считать Тургенева "постепеновцем", видел, однако, в нем человека, "настолько имеющего более чутья, чем его товарищи, что он готов был сочувствовать и даже содействовать всякой нарождающейся силе, оппозиционной по отношению абсолютизма..."*
* ("И. С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников". М.- Л., "Academia", 1930, стр. 73.)
Поддерживая народнических революционеров, Тургенев надеялся, однако, на появление в России третьей силы - деятелей нового, совсем не революционного типа. "Времена переменились,- писал он А. П. Философовой в 1874 году,- теперь Базаровы не нужны. Для предстоящей общественной деятельности не нужно ни особенных талантов, ни даже особенного ума - ничего крупного, выдающегося, слишком индивидуального; нужно трудолюбие, терпение; нужно уметь жертвовать собою без всякого блеску и треску - нужно уметь смириться и не гнушаться мелкой и темной и даже низменной работы - я беру слово: "низменной" - в смысле простоты, бесхитростности, "terre a terre'a" (XII, 465). России теперь нужны, думал Тургенев, "помощники - не вожаки", "полезные рабочие" и "народные слуги" (XII, 466-467). Эти "народные слуги", по мысли Тургенева, будут разночинцами по происхождению и "постепеновцами" по убеждениям и характеру своей деятельности. Оппозиционно настроенные по отношению к правительству, они будут далеки от революционных планов и замыслов. В соответствии со своими либеральными взглядами Тургенев надеялся, что люди этого типа в дальнейшем ходе русской истории должны будут заменить и революционных демократов 60-х годов ("теперь Базаровы не нужны"), и либералов из дворянской среды, трусливых, нравственно дряблых и нерешительных.
Итак, Тургенев был убежден в том, что новые деятели должны появиться не сверху, а снизу, не из среды либерального барства, а из среды народа. Это вновь оживляло в сознании писателя вопрос о русском народе, о тех подспудных силах, которые зреют в глубине русской жизни, о тех чертах русского национального характера, которые объясняли бы и фактическое появление революционеров с их героической жертвенностью, и желаемое появление "постепеновцев снизу" с их трезвой деловитостью и упорством.
Как всегда, вопросы социально-политические связывались в сознании и творчестве Тургенева с вопросами морально-философскими. Неверие в революцию, боязнь революционных потрясений всегда находили у Тургенева выражение в пессимистической философии, в мыслях о недостижимости счастья, о фатальной зависимости человека от таинственных сил природы. Успехи естественных наук в 60-х годах подсказали Тургеневу мысль найти опору для своих философских построений в данных современного ему естествознания. К чему привела эта попытка, об этом будет сказано ниже. Пока отметим только, что, как прежде, Тургенев вновь связывает свои излюбленные философские идеи с новым циклом своих социально-политических размышлений.
Все это с полной ясностью сказалось в последнем романе Тургенева - "Новь". Но и в период, предшествующий "Нови", все эти темы - и отвлеченно-философские, и конкретно-социальные - всплывали то вместе, то порознь в повестях и рассказах Тургенева 60-70-х годов, в которых накапливались разнородные материалы для большого художественного обобщения в масштабе романа.
Последний роман Тургенева - "Новь" - возник, на первый взгляд, неожиданно. От предшествующего романа он отделен десятилетним промежутком - срок небывалый в практике Тургенева как романиста. Казалось, что после "Дыма" Тургенев решительно отошел от злободневного, общественно-политического романа и больше никогда к нему не вернется.
Самую возможность появления нового романа как будто ничто не предвещало: после "Дыма" в творчестве Тургенева начинается полоса рассказов и повестей, построенных на изображении "внеисторической" стороны человеческой жизни. Героем Тургенева становится человек неинтеллигентной, часто мещанской и даже пошлой среды, меньше всего пригодный для выражения идей целесообразной деятельности и исторического прогресса. Жизнь предстает в этих рассказах и повестях в ее вещной конкретности и показывается нередко в гоголевской "натуралистической" манере. При этом самые бытовые формы жизни воспринимаются автором как ряд обособленных и замкнутых в себе эпизодов, эскизов, портретов. Характерно, что произведения, написанные между "Дымом" и "Новью", либо отнесены к прошлому, к 30-м и 40-м годам, к началу века ("Часы"), либо воспроизводят как бы куски минувших исторических эпох, сохранившихся в виде курьезов и раритетов в современности ("Бригадир").
В основе всех повестей лежат подлинные факты из прошлой жизни автора, его семьи, его близких, его окружения. Так, "Вешние воды" восходят по сюжету к эпизоду из жизни Тургенева 40-х годов (его увлечение молодой девушкой во Франкфурте); "Несчастная" относится к преданиям кружка Станкевича; "Пунин и Бабурин", "Бригадир", "Степной король Лир", "Странная история" воспроизводят эпизоды детства и юности Тургенева и семейные предания рода Лутовиновых.
Писатель уходит в старину, погружается в воспоминания, как бы демонстративно отдаляется от современности, от злободневных вопросов и любит даже подчеркивать это. Когда его упрекнули в несовременности рассказа "Странная история", он ответил: "еще бы! - да я, пожалуй, еще дальше назад хвачу" (XII, 427).
Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что в своих воспоминаниях Тургенев "хватал назад" вовсе не для того, чтобы отдалиться от современности. Его "Литературные и житейские воспоминания" свидетельствуют об этом с полной очевидностью. И современники, и позднейшие критики обратили внимание на то, что в этих воспоминаниях Тургенев, воскрешая образы прошлого, в частности великий образ Белинского, был очень далек от бесстрастного летописания. В прошлом он ищет истоки современности, временами он освещает фигуры людей 40-х годов так, что они выглядят как укор революционным демократам 60-х годов. Полемизируя с ними, Тургенев стремится представить Белинского мыслителем более глубоким и в то же время более осторожным, чем исторические преемники его дела - Чернышевский и Добролюбов. А близость самого Тургенева к Белинскому служит при этом как бы аргументом, доказывающим право Тургенева с полной авторитетностью произносить приговоры над явлениями текущей литературной и общественной жизни.
Точно так же и рассказы Тургенева из русской жизни, отнесенные в прошлое, тесными нитями сплетались с современностью - иногда явно, иногда более скрыто, но сплетались всегда. По поводу рассказа "Стук... стук... стук!" (1870), в основе которого лежит эпизод из жизни 30-х годов, Тургенев писал С. К. Брюлловой: "Это студия самоубийства, именно русского, современного..." (XII, 504).
Итак, Тургенев настаивает на современном значении своей "студии? русского самоубийства. Действительно, тема эта далеко не отвлеченная, не абстрактная. В конце 60-х годов, а также на протяжении 70-х и 80-х годов вопрос о самоубийстве широко разрабатывался и в публицистике, и в беллетристике; он связывался с политическими и социальными вопросами: самые факты самоубийства в среде молодежи рассматривались то как признак морально-психологической неустойчивости, то как свидетельство общественного неблагополучия, а иногда как акт социального протеста.
Точно так же и повесть "Несчастная" (1868) имела для ее автора значение своеобразной "студии" современной русской жизни.
Отметим, что эта "студия" (в "Несчастной") была более благоприятна для молодого поколения, чем "Стук... стук... стук!". Здесь нет ни фразы, ни позы, ни суеверия. Напротив, неуравновешенность и нервозность Сусанны, приводящая ее к самоубийству, мотивируется ее гордостью, постоянной глухой борьбой с враждебной и злой средой, а также чувством социальной угнетенности. Сусанна - незаконнорожденная, и жизнь все время дает ей почувствовать эту случайность ее судьбы. Ситуация этого рассказа будет впоследствии перенесена в "Новь": несчастной будет себя ощущать Марианна ("Марианна принадлежала к особенному разряду несчастных существ (в России они стали попадаться довольно часто)... Справедливость удовлетворяет, но не радует их - а несправедливость, на которую они страшно чутки, возмущает их до дна души"), а незаконнорожденным, остро переживающим эту случайность своей судьбы, окажется самоубийца Нежданов.
Соломинская линия будущего романа подготавливается в повестях "Лунин и Бабурин" (1874) и "Часы" (1875). Тургенева интересует здесь зарождение "постепеновцев снизу", совсем близких к народу, из народа прямо и непосредственно идущих. К этим людям относится "республиканец" Бабурин - человек, наделенный плебейской силой и плебейской гордостью, участник кружка петрашевцев, сосланный в Сибирь за активную политическую деятельность. Финал рассказа, в котором ссыльный республиканец со слезами восторга и благодарности читает царский манифест об освобождении крестьян, должен был показать главного героя как предшественника тех людей, которых в романе представляет Соломин.
Изучение предшественников соломинского типа, т. е., по мысли Тургенева, исторических деятелей из народа, способных и смелых, но в то же время терпеливых, осторожных и себе на уме, продолжается и в "Часах". Действие рассказа отнесено к началу XIX века, предыстория героя - к концу XVIII века и эпилог - к 1812 году. Здесь показаны два поколения разночинцев - Давыд и его отец. Отец - "якобинец" из народа, тоже ссыльный, а сын, продолжающий традиции своего отца, наделен характерными чертами нового образа, созревавшего в воображении Тургенева. Давыд воплощает в себе лучшие свойства плебейского типа: гордость, честность, прямоту, практичность без практицизма. Его образу Тургенев стремится также придать национально-русскую окраску. Давыда отличают природный русский ум, скептический и лукавый, и колоритная русская речь, простая и меткая.
Погружаясь в прошлое, Тургенев вновь, как в "Записках охотника", хочет проникнуть в самую национальную суть русской жизни. Работая над "Степным королем Лиром", Тургенев писал Анненкову: "...погружаюсь с головою в волны давно мною уже покинутой русской жизни. Ничего: иные грязны, а все-таки я доволен".* Погружение в волны русской жизни заставило Тургенева вернуться к "Запискам охотника", казалось бы окончательно завершенным и отошедшим в область литературной истории. Он дополнил "Записки охотника" тремя рассказами: "Стучит!", "Конец Чертопханова" и "Живые мощи", к удивлению и даже ужасу Анненкова, взывавшего к нему: "Какая прибавка, какие дополнения, украшения и пояснения могут быть допущены к памятнику, захватившему целую эпоху и выразившему целый народ в известную минуту. Он должен стоять - и более ничего. Это сумасбродство - начинать сызнова "Записки".** К "Запискам охотника" тяготеют также не включенные в эту серию "Бригадир" (1867) и "Степной король Лир" (1870). Старые ценители "Записок охотника" сразу почувствовали это. Анненков писал по поводу "Бригадира": "...рассказ Тургенева есть маленький брилиянтик в 1 - 1/2 листа, весьма напоминающий те брилиянтики, из которых состоят "Записки охотника".*** И. А. Гончаров также воспринял "Бригадира" как вещь, напоминающую то лучшее, чем Тургенев воздвигнул "себе прочный памятник - т. е. Записки Охотника". А по поводу "Степного короля Лира" Гончаров прямо сказал: "Этот рассказ я отношу к Запискам Охотника".****
* (Письмо от 15 июня 1870 года.- "Русское обозрение", 1894, кн. 4, стр. 514.)
** ("Русское обозрение", 1898, кн. 2, стр. 21.)
*** ("М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке", т. III, 1912, стр. 293-294.)
**** ("И. А. Гончаров и И. С. Тургенев по неизданным материалам Пушкинского Дома". "Academia", стр. 63, 89.)
"Иные грязны",- писал Тургенев о волнах русской жизни, в которые погрузился в этих рассказах. В самом деле, много жестокого и темного увидел Тургенев в картинах русской старины: самодурство Чертопханова и Харлова, самодурство грубое, тяжелое и спесивое, жестокость ломовского семейства в "Бригадире" и разбойничьи повадки добрых молодцев в рассказе "Стучит!". Но не этими сторонами запечатлевается в сознании автора и читателя русская старина; не самодурство и жестокость выдвигаются на первый план в новых "Записках охотника", а нечто другое: царственное величие степного короля Лира, и способность к безграничной, почти бессмертной любви бригадира Гуськова, и величественная, терпеливая кротость Лукерьи, и романтическая безудержность Чертопханова.
Таковы итоги новых наблюдений Тургенева над низовой русской жизнью, над ее подспудными силами. Правда, эти наблюдения производятся по воспоминаниям над жизнью уже отшумевшей, но Тургеневу часто казалось, что меняются только внешние формы жизни, а ее. суть, ее зерно, основа людских отношений и типов - это все остается неизменным.
"...Если бы вновь народился Шекспир, ему не из чего было бы отказаться от своего Гамлета, от своего Лира. Его проницательный взор не открыл бы ничего нового в человеческом быту: все та же пестрая и в сущности несложная картина развернулась бы перед ним в своем тревожном однообразии". Эти слова, сказанные в "Довольно", Тургенев и теперь мог бы взять эпиграфом к значительной части своих произведений. Только горечь, пронизывавшая эти слова в "Довольно", значительно смягчилась. В тревожном и пестром "однообразии" русской жизни Тургенев видит черты величия и силы, и его не столько интересует вечное содержание этих образов, сколько их "русская суть", потому что его главная тема в этот период (перед "Новью" и сразу после нее) - та "безымянная Русь", которая составляет основу и фон для тревожных и трагических усилий героев его романа.
Даже вольтерьянцы и пудреные маркизы екатерининского века, которому много внимания уделяет Тургенев, занимают его как специфически русское явление. Вольтерьянец Колтовской в "Несчастной" - это в сознании Тургенева лицо вполне русское, это русский человек, который, несмотря на свои французские манеры и ужимки, на смертном одре вдруг, неизвестно с какой стати, произносит: "Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!". Эта трагикомическая деталь в глазах Тургенева полна важного смысла. "Нас хоть в семи водах мой - нашей, русской, сути из нас не вывести",- писал он в 1868 году в "Литературных и житейских воспоминаниях" Точно так же и бригадир Гуськов, одна улыбка которого вызывает представление о пудре и фижмах, оказывается, в сущности, не пудреным маркизом, а сподвижником такого характерно русского героя, как Суворов, и суворовская его суть так же сквозит в каждом его движении, как "пудра и фижмы" в улыбке. Вспомним сцену (гл. XIV), в которой немощный старичок отгоняет страшного быка. "Я, признаюсь, смутился; но Василий Фомич преспокойно выступил вперед - и, проговорив строгим голосом: "Ну ты, деревенщина" - махнул платком... "А он, точно, брал Прагу",- подумал я".
Вот, значит, для чего нужно было Тургеневу уходить в воспоминания и "хватать назад" вплоть до екатерининских времен: это нужно было для изучения "русской сути", которую следовало найти в прихотливой пестроте и сложности современной жизни, вбирающей в себя разнородные и разновременные картины.
Не только к "Запискам охотника" уходил Тургенев в своем творчестве конца 60-х и начала 70-х годов, но и к своим повестям 50-х годов. Большая повесть 1871 года "Вешние воды" была воспринята как возвращение к старым мотивам и идеям. "...Все основные мотивы ее не очень новы, а мысль-матерь уже встречалась и прежде в ваших же романах",- писал Тургеневу Анненков.*
* ("Русское обозрение", 1898, кн. 3, стр. 18.)
В самом деле, основные темы "Вешних вод" давно знакомы читателю старых повестей Тургенева: поэзия воспоминаний; мотив утраченного счастья, которое было так возможно, так близко; раскаяние горькое и бесплодное; безволие героя; противопоставление слабого мужчины сильной женщине; тема любовного рабства - все эти составные элементы "Вешних вод" уводят читателя к коллизиям "Аси", "Переписки" и "Первой любви". Характерно для новой повести Тургенева, что разработка старых тем отмечена здесь пристальным вниманием к обрисовке национального характера главных и второстепенных персонажей. Итальянская группа персонажей (Джемма, Панталеоне, Эмилио) наделена чертами непосредственности, пылкости, врожденным чувством красоты, гордостью и свободолюбием. Гарибальдийская тема в финале повести более чем характерна, особенно если вспомнить, что итальянские события 1867 и 1870 годов должны были подогреть старые симпатии Тургенева к гарибальдийскому движению. Образ господина Клюбера обрисован в повести как воплощение отрицательных черт немецкого бюргерства, раскрывшихся перед Тургеневым в свете событий 1870-1871 годов.
Интерес и внимание к национальной сущности русской жизни Тургенев в это время ценит особенно высоко. Умение постигать "русскую суть" славянофилы объявляли своей монополией. Тургенев явно восстает против их незаконных притязаний, и характерно, что он опирается в этом на Белинского, чьи антиславянофильские убеждения "ни на волос не ослабили в нем его понимания, его чутья всего русского, не изменили той русской струи, которая била во всем его существе... Да, он чувствовал русскую суть как никто",- писал Тургенев в 1868 году в "Воспоминаниях о Белинском" (X, 294).
Особое место занимает у Тургенева в эту пору группа так называемых "таинственных повестей", которые, однако, не всегда отделяются резкой гранью от бытовых очерков и этюдов: повседневное и загадочное идут у него рядом, иногда чередуясь в разных рассказах, а порой сливаясь в одном ("Собака", "Странная история"). Загадочные и странные истории, которые любит в эту пору рассказывать Тургенев, разнообразны по своему идейному содержанию. Отчасти это продолжение старой тургеневской темы - беспомощности человека перед лицом страшных и непонятных сил природы, враждебных ему и угрожающих неизбежным уничтожением. Отчасти это дань модному в то время увлечению естественнонаучным эмпиризмом, увлечению, связанному с распространением позитивистского воззрения на природу и человека. Позитивизм, как известно, стирал грани между явлениями физическими и психическими и этим открывал пути и для оживления древней веры в бессмертие души, и для зарождения новейших суеверий, вроде идеи материализации духов или фантастически преувеличенных представлений о силе гипноза.
Герцен еще в 40-х годах вплотную подошел к диалектическому материализму, видя в диалектике алгебру революции. Тургенев же считал себя трезвым эмпириком и отвергал какую бы то ни было склонность к мистике, но все же в его таинственные повести мистицизм проникал в силу того установленного Ф. Энгельсом положения, что "неправильное мышление, если его последовательно проводить до конца, неизбежно приводит, по давно известному диалектическому закону, к таким результатам, которые прямо противоположны его исходному пункту. И, таким образом, эмпирическое презрение к диалектике наказывается тем, что некоторые из самых трезвых эмпириков становятся жертвой самого дикого из всех суеверий - современного спиритизма".* Нечто подобное случилось и с Тургеневым.
* (Ф. Энгельс. Диалектика природы. М., 1955, стр. 36.)
Уже в 1853 году, в рецензии на "Записки ружейного охотника" С. Т. Аксакова, Тургенев отметил успехи научного естествознания, пришедшего на смену туманностям метафизической натурфилософии. Он писал: "Я тем более уверен в успехе "Записок ружейного охотника" между естествоиспытателями, что наука их в последнее время приняла направление более положительное и практическое или, говоря точнее, направление, обращенное более на живое наблюдение и изучение природы, чем на составление тех иногда поэтических и глубоких, но почти всегда темных и неопределенных гипотез, которыми Шеллинг вскружил головы в начале нынешнего столетия" (XI, 157).
В 60-х и 70-х годах интерес Тургенева к "положительному", эмпирическому естествознанию должен был еще более окрепнуть и усилиться. Середина XIX века - это время расцвета естественных наук во всем мире, и творец Базарова не мог, разумеется, не чувствовать этого. Но именно к тому времени многие трезвые эмпирики, равнодушные к вопросам философской теории, и становятся жертвой тех самых суеверий, о которых говорит Энгельс в цитированной статье 1878 года, носящей характерное название "Естествознание в мире духов". Самое написание этой статьи свидетельствует о широкой распространенности в научном мире спиритических причуд. В своей статье Энгельс, кстати сказать, называет имена не просто заметные, а очень крупные, как например имя известного зоолога Альфреда Рэссела Уоллеса, который одновременно с Дарвином выдвинул теорию изменения видов путем естественного отбора, и не менее прославленное имя химика Вильяма Крукса. Этот последний увлекся спиритизмом в самом начале 70-х годов и отдал немало сил и внимания спиритическим упражнениям, о которых с таким неподражаемым юмором рассказывает Энгельс. Что касается Уоллеса, то он еще гораздо раньше увлекся гипнозом, или "месмеризмом", как его тогда называли, и достиг таких "успехов" в этой отрасли естествознания, что, как пишет Энгельс, "когда он просто прикасался к своему пациенту, то последний переживал все ощущения оператора; он доводил его до состояния опьянения стаканом воды, говоря ему, что это коньяк. Одного из учеников он мог даже в состоянии бодрствования доводить до такого одурения, что тот забывал свое собственное имя,- результат, которого, впрочем, иные учителя достигают и без месмеризма".*
* (Ф. Энгельс. Диалектика природы, стр. 29.)
В России спиритизмом увлекался знаменитый химик А. М. Бутлеров, оставивший целый том сочинений на медиумические темы, и известный зоолог Н. П. Вагнер. Спиритическое поветрие оказалось настолько серьезным, что Петербургский университет в 1875 году создал специальную комиссию по исследованию спиритических явлений во главе с Д. И. Менделеевым, и хотя пространные выводы этой комиссии, опубликованные в печати, были неблагоприятны для спиритов, последних это не образумило. Здесь нет ничего удивительного: спириты были строгие эмпирики, и факт несостоятельности медиумических опытов, проделанных одними, еще ничего не говорил им о ложности тех опытов, которые проделаны были другими или могут быть проделаны в будущем.
Профессор в "Плодах просвещения" Л. Толстого, после разоблачения проделок горничной на спиритическом сеансе, с глубоким чувством восклицает: "Странное заключение! Очень может быть, что девушка эта хотела обманывать: это часто бывает; может быть, она что-нибудь делала,- но то, что она делала,- делала она, то, что было проявлением медиумической энергии,- было проявлением медиумической энергии".* С точки зрения чистого эмпиризма профессор совершенно неуязвим. Тог же профессор (и Толстой здесь вполне точно, нисколько не шаржируя, воспроизводит характер аргументации спиритов) доказывал, что в спиритических явлениях нет ничего сверхъестественного и выходящего за грани материальных закономерностей. "Явление, которое мы исследуем,- говорил он,- представляется обыкновенно с одной стороны как нечто новое, с другой стороны как нечто выходящее из ряда естественных условий. Ни то, ни другое не справедливо. Явление это не ново, а старо, как мир, и не сверхъестественно, а подлежит все тем же вечным законам, которым подлежит и все существующее. Явление это определялось обыкновенно как общение с миром духовным. Определение это неточно. По определению этому мир духовный противуполагается миру материальному, но это несправедливо: противуположения этого нет. Оба мира так тесно соприкасаются, что нет никакой возможности провести демаркационную линию, отделяющую один мир от другого".**
* (Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, т. 27. М.- Л., ГИХЛ, 1933, стр. 246.)
** (Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, т. 27. М.- Л., ГИХЛ, 1933, стр. 209.)
В черновых рукописях "Плодов просвещения" фамилия профессора была сначала Кутлер, затем Кутлеров, то есть она была явно созвучна с именем Бутлерова. Не зная об этом, Н. П. Вагнер, упоминавшийся выше, узнал в профессоре именно Бутлерова, а заодно и себя самого, о чем и сообщил Л. Толстому в укоризненном письме. Л. Толстой объяснил обиженному корреспонденту, что в образе профессора он хотел показать "олицетворение того беспрестанно встречающегося комического противоречия: исповедание строгих научных приемов и самых фантастических построений и утверждений".* Беда, однако, заключалась в том, что эти квазиученые построения далеко не всем казались фантастическими, зато многих и многих соблазняли "строгие научные приемы". Вот почему о спиритизме серьезно говорили такие люди, от которых, казалось бы, меньше всего можно было этого ожидать.
* (Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, т. 65. М., ГИХЛ, 1953, стр. 59.)
Так, задолго до "Плодов просвещения" на спиритическое поветрие откликнулся Ф. М. Достоевский. Медиумические настроения, конечно, никак не могли согласоваться с его религиозно-церковными взглядами, и тем не менее в "Дневнике писателя" за 1876 год он остроумно и не без яда вышучивал не только и даже, пожалуй, не столько спиритов, сколько их противников, в частности самого Менделеева. Что будет, спрашивал он, если духи как-нибудь "отведут его в сторонку, подымут его на пять минут на воздух, оматерьялизуют ему знакомых покойников, и все в таком виде, что уже нельзя усумниться,- ну что тогда произойдет?" А закончил он свой отклик уже совершенно серьезным призывом устранить дух нетерпимости и раздоров в ученой среде: "...Дай бог поскорей успеха свободному исследованию с обеих сторон,- писал он:- только это одно и поможет как можно скорее искоренить распространяющийся скверный дух, а, может быть, и обогатит науку новым открытием" ("Дневник писателя", 1876, январь, гл. 3, раздел II).
Много после того как были написаны эти строки, спиритической теме отдал дань Всеволод Гаршин. писатель совершенно не склонный, как известно, к мистике и чуждый каким бы то ни было "оккультным" увлечениям. Гаршин был естественник не только по образованию, но и по внутренним склонностям. Глубокий интерес к естествознанию он пронес с раннего детства и до конца своей недолгой жизни. Именно в этом круге интересов и возникло у него тяготение к спиритическим вопросам. Его друг, зоолог В. А. Фаусек, вспоминает о повести, которую Гаршин писал летом 1887 года: "Это была странная история, с ярким фантастическим характером, с медиумическими явлениями и пространными диалогами научного и философского характера. Общий смысл ее был - защита ересей в науке, протест против научной нетерпимости, против исключительной ортодоксальности людей ученого мира... В повести аргументация его основывалась главным образом на истории науки, на том, сколько раз уже учения и теории, казавшиеся и всеми признаваемые за нелепость, за грубые заблуждения, за суеверие,- оказывались основанными на вполне реальных фактах и открывали для научного исследования такие области, такие явления, самое существование которых никем не подозревалось". Героем повести Гаршина должен был стать естественник по образованию, странный, болезненный чудак, который в результате долгих уединенных размышлений додумывается до медиумических идей.*
* (В. М. Гаршин. Полное собрание сочинений. СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1910, стр. 58-59.)
Замысел Гаршина не осуществился, но будь повесть напечатана, она уже не была бы чем-то принципиально новым и неожиданным: путь для таких замыслов был уже проложен фантастическими повестями Тургенева. Прежде чем перейти к их разбору, остановлюсь еще на одной чрезвычайно любопытной ветви в разработке этого рода тем и вопросов.
Характерной чертой эпохи было сплетение вопросов естественнонаучных с социальными. Известны попытки перенести достижения дарвинизма прямо и непосредственно на общественные явления,- попытки, породившие буржуазное течение социального дарвинизма, смысл которого был в оправдании практики капиталистического строя биологическим законом борьбы за существование. В связи с этим, как известно, возникли и антидарвинистические идеи в демократической литературе 70-80-х годов. Словом, естествознание начало интенсивно прокладывать пути в социологию - пути, часто очень прямолинейные.
Один из этих путей шел непосредственно от вопросов, связанных с "естествознанием в мире духов". Гипноз, подчинение воли одного человека или массы людей, умение заставить людей повиноваться и подражать - все эти темы получили в 70-80-х годах жгучий политический смысл. На этом была основана, в частности, народническая теория "героев и толпы". В статье под этим названием (1882) Н. К. Михайловский, опираясь на прежние свои этюды (например, на статью "Преступление и наказание", 1869), сформулировал свои известные тезисы о массе, "толпе", склонной при известных исторических обстоятельствах к повиновению, подчинению, подражанию, и о "героях", которые могут увлечь за собою массу на любое дело, доброе или злое, на подвиг или на преступление. При этом Н. К. Михайловский опирался на широко распространенные в его время представления о чудесах гипноза и о чудесных явлениях, вызываемых самовнушением и склонностью к подражанию.
В статье "Герои и толпа" он писал: "Кто хочет властвовать над людьми, заставить их подражать или повиноваться, тот должен поступать, как поступает гипнотизер, делающий гипнотический опыт". "Он может делать чуть не чудеса, заставляя плясать под свою дудку массу народа и вовсе не прибегая для этого к помощи грубой физической силы".*
* (Сочинения Н. К. Михайловского, т, 2. СПб., 1896, стр. 189.)
Впоследствии многочисленные аргументы, почерпнутые из громадного количества источников, Н. К. Михайловский привел в статье под характерным названием "Патологическая магия" (1887), самое название которой было им заимствовано из книги француза Альфреда Мори "Магия и астрология в античности и в средние века", третьим изданием которой, вышедшим в 1864 году, пользовался Михайловский. Он опирался на сочинения исторические, этнографические, медицинские, биологические, хорошо известные в 60-70-х годах в России и на Западе. Михайловский не был новатором в разработке этой темы. Он только поставил ее на службу народнической субъективной социологии. Вообще же "таинственные" явления, связанные с подражанием, с законами коллективного поведения и т. д., прочно вошли в различные сочинения по социологии. В 80-90-х годах все эти темы и вопросы связались с именем французского социолога Габриеля Тарда, создавшего целую "теорию подражания", основанною, в частности, на той поистине фантастической мысли, что социальный человек, всегда живущий представлениями, внушенными ему обществом, находится как бы в гипнотическом состоянии и что, следовательно, состояние социальное и есть состояние гипнотическое.
Отмечу, что в числе самых острых вопросов, которые в связи с гипнозом, подражанием и т. д. интересовали ученых, был вопрос о смертной казни. Передовые криминалисты, борясь с этим страшным "бытовым явлением", приводили факты, свидетельствовавшие о том, что самое зрелище смертной казни производит развращающее действие на толпу и странным образом вызывает иной раз у зрителей восхищение преступником и стремление подражать ему.
В 1870 году Тургенев написал очерк "Казнь Тропмана". Передавая тяжкое впечатление, которое произвела эта казнь на него, Тургенев говорит о развращающем влиянии этого постыдного зрелища на толпу. "Я вспомнил о молодом, бессмысленно кричавшем блузнике, лицо которого я наблюдал в течение нескольких минут. Неужели он примется сегодня за работу человеком, больше прежнего ненавидящим порок и праздность? И я, наконец, что я вынес? Чувство невольного изумления перед убийцей, нравственным уродом, умевшим показать свое презрение смерти. Неужели подобные впечатления может желать законодатель? О какой "моральной цели" можно еще толковать после стольких опытом подкрепленных опровержений?" (Х, 418-419). Единственное оправдание неуместному любопытству, заставившему его присутствовать при казни Тропмана, Тургенев видит в том, что его рассказ, быть может, "доставит хотя несколько аргументов защитникам отмены смертной казни или по крайней мере - отмены ее публичности" (X, 419).
Приведенные выше факты показывают, что в появлении этого очерка, так, казалось бы, далекого от круга интересов Тургенева, на самом деле нет ничего удивительного. Чуткий ко всем новым общественным вопросам, Тургенев не мог миновать и этого круга тем.
Еще раньше коснулся он вопроса о "подчинении воли" в "Собаке" (1866). Вопреки измышлениям Д. Мережковского, истолковавшего в свое время этот рассказ в мистическом духе, в действительности здесь речь идет просто о суевериях, и эпизод с призраком собаки ничего таинственного в себе не заключает. Таинственное начинается с того момента, когда рассказчик попадает в Белев к раскольнику Прохорычу, который сразу подчиняет его своей воле. "Магическая" сила внешне ничем не примечательного и даже невзрачного старичка обнаруживается буквально с первого взгляда. "Он обернулся - и доложу вам поистине: этаких проницательных глаз я отроду не видывал". Прохорыч приготовляется слушать рассказчика и при этом "важно взирает" на него. "И что еще удивительнее: чувствую я вдруг, что робею, так робею. .. просто душа в пятки уходит. Нижет он меня глазами насквозь, да и полно!" Когда Прохорыч, выслушав, велит рассказчику поклониться иконам, то у него чувство подчиненности достигает высшей точки. "Я поклонился в землю - и так уж и не поднимаюсь; такой в себе страх к тому человеку ощущаю и такую покорность, что, кажется, что бы он ни прикажи, исполню тотчас же!.." Любопытно, что слушатели, с доверием отнесшиеся к суеверному рассказу о собачьем призраке, именно здесь, когда речь идет о действительной загадке, обнаруживают скепсис и недоверие: "Вы вот, я вижу, господа, ухмыляетесь, а мне не до смеху было тогда, ей - ей".
Итак, покорность, трепет, полная готовность подчиняться - все это результат той непонятной, но с точки зрения Тургенева (да и не его одного) вполне реальной силы, которая давала власть над людьми раскольничьим пророкам, юродивым, сектантам и прочим "героям" в том понимании, которое впоследствии дал этому слову Михайловский. Образ Прохорыча и весь приведенный эпизод разработан явно с учетом тех социально-биологических идей и веяний, которые впоследствии скристаллизовались в теориях Михайловского, Тарда и им подобных.
В "Странной истории" (1870) все эти вопросы поставлены с еще большей определенностью и остротой. Прежде всего та сила подчинения, о которой идет речь в этом рассказе, приобретает черты какой-то жуткой неотразимости. Гипнотизер называется местоимением тот, точно превращаясь из невзрачного мещанина в синей чуйке в какую-то безличную силу подчинения. "...Глаза его как будто расширялись, как будто приближались ко мне - и неловко мне становилось под их упорным, тяжелым, грозным взором; по временам эти глаза загорались зловещим внутренним огоньком". Итак, перед нами что-то "упорное", "тяжелое", "грозное", наконец "зловещее". Нагнетая эти эпитеты, Тургенев создает настроение романтических тайн и ужасов. Но это настроение он сам же и рассеивает. Больше того, в "Странной истории" Тургенев ничего не оставляет на долю романтических догадок и начинает говорить почти что языком научных сочинений того времени. О мещанине, вызвавшем образ старика-гувернера, он рассуждает такими словами: "Человек этот несомненно обладал значительной магнетической силой; действуя, конечно, непонятным для меня способом на мои нервы, он так ясно, так определенно возбудил во мне образ старика, о котором я думал, что мне, наконец, показалось, что я его вижу перед глазами... Науке известны подобные "метастазы" - перестановления ощущений. Прекрасно; но сила, способная производить такие действия, все-таки оставалась чем-то удивительным и таинственным". Когда Софи Б. называет гипнотизера Василия богоугодным человеком, рассказчик возражает ей, прямо ссылаясь на естествознание и медицину. "Богоугодность тут ни к чему,- заметил я,- это простое действие магнетизма - факт, интересный для докторов и естествоиспытателей".
Дальнейшее повествование показывает, что факты этого рода интересны также для социологов и историков. Василий превращается в юродивого, в мрачного сектанта, фанатика-аскета, и за ним устремляется религиозно настроенная Софи Б., жаждавшая самоотвержения, даже уничижения, искавшая наставника, который показал бы ей, "как жертвуют собой". Таинственная сила воли, порабощающей чужую волю, с одной стороны, и жажда подчинения, "самоотвержения" - с другой,- такова коллизия "Странной истории", и эта коллизия очень близка к вопросам живой социальной современности.
"Молодая, серьезная, настороженная" жизнь Софи Б. уходит на служение ужасному и грубому юродивому; это нелепо и страшно по результату, но это возвышенно по тем морально-психологическим побуждениям, которые толкнули "настороженную" жизнь странной девушки на избранный ею путь. Пути могут быть и иные; судьба Софи Б. намекает на совсем другие судьбы, возможные в иное время для людей ее типа. В сознании Тургенева это сплеталось с вопросами политическими и приобретало злободневный смысл. Тургеневу, без сомнения, известно было, что в революционной среде были и молодые девушки; в нечаевском процессе среди подсудимых была, например, А. Д. Дементьева, девушка из привилегированного круга; она была арестована в 1869 году. В свете такого рода фактов становятся понятными слова Тургенева, при помощи которых он как бы перебрасывает мостик от всех этих "метастазов" и "перестановлений ощущений", магнетизма и т. п. к делам самым волнующим и острым. "Я не понимал поступка Софи, но я не осуждал ее, как не осуждал впоследствии других девушек, так же пожертвовавших всем тому, что они считали правдой, в чем они видели свое призвание. Я не мог не сожалеть, что Софи пошла именно этим путем, но отказать ей в удивлении, скажу более, в уважении я также не мог. Недаром она говорила мне о самоотвержении, об уничижении... у ней слова не рознились с делом".
В обстановке 1869 года читателю было ясно, какие девушки имелись здесь в виду, какой иной силе они подчинялись и за какими новыми наставниками пошли, уступая тем же побуждениям, что и Софи Б. Намек на революционное дело здесь был вполне прозрачен. Очевидно было и то, что, как бы Тургенев ни отнесся к самому революционному делу, его участникам и участницам он не откажет в сочувственном удивлении и, более того, в уважении, если только у них слово не будет розниться с делом. Это выяснилось окончательно в "Нови", героиня которой, Марианна, обрисована как тип, близкий к Софи Б. "Благодарность, гордость, преданность, решимость - вот чем переполнялась ее душа". ".. Вы знаете... что я в вашем распоряжении, что я хочу быть тоже полезной вашему делу, что я готова сделать все, что будет нужно, пойти куда прикажут, что я всегда, всею душою, желала того же, что и вы...",- говорит Марианна своему наставнику и вожаку; эти слова могли быть сказаны и ее предшественницей, героиней "Странной истории". К Софи Б. приложимо и сказанное далее о Марианне: "Все ее крепкое существо стало внезапно мягко как воск. Жажда деятельности, жертвы, жертвы немедленной - вот чем она томилась..."
Рассказ "Сон" (1877) и родственная ему "Песнь торжествующей любви" (1881) свидетельствуют о стремлении Тургенева придать теме "таинственного" оттенок всеобщности, универсализировать ее. В самом деле, "Песнь торжествующей любви", при всей бытовой конкретности в изображении итальянской жизни эпохи Возрождения, все-таки недаром отмечена особым колоритом - легендарным, абстрактно-экзотическим, отдаленным от читателя и во времени и в пространстве. В "Сне" действие происходит в неизвестное время, в неизвестном городе, в неизвестной стране. Это не бытовая история, а, как определил сам Тургенев, "полу-фантастический, полу-физиологический рассказ".* Фантастического здесь, впрочем, не так уж много, разве только эпизод с исчезновением трупа погибшего барона, да и этот эпизод, в сущности, не столько фантастический, сколько необъясненный: он может быть истолкован вполне рационально. Не носят фантастического характера и странные сны рассказчика, приоткрывающие ему завесу над тайной его происхождения. В общем контексте рассказа это тоже воспринимается как нечто "физиологическое", как проявление наследственности, как какой-то неясный "голос крови", указывающий герою его истинного отца. Черты наследственности, подчеркивает автор, вообще явно и сильно проявляются у рассказчика. "То злое, то преступное, о котором я уже говорил, те непонятные порывы поднимались во мне... душили меня. Ага! думалось мне: вот отчего я такой... вот когда сказывается кровь!" Когда он бегает по городу в поисках отца и потом находит его труп, то это тоже должно истолковываться как "голос крови", как непонятный зов умершего отца. "Мне показалось, что этот мертвый человек знает, что я пришел сюда, что он сам устроил эту последнюю встречу..." Это все та же идея общения с душами умерших, которая вполне умещалась в рамках тех теорий, что разрабатывало "естествознание в мире духов", только здесь все это связывается с вопросами наследственности.
* (Письма И. С. Тургенева к Людвигу Пичу. М.- Л., изд-во Френкель, 1924, стр. 189.)
Старая тургеневская тема любовного рабства, разработанная в прежних повестях вроде "Затишья" и "Переписки", вновь возникает в рассказах "полу-фантастических, полу-физиологических", где она подчиняется общей идейной концепции. Здесь любовь трактуется как случай подчинения воли, подчинения насильственного, даже злобного, как злая страсть. "Это походило на смерть, на убийство",- говорит героиня рассказа "Сон", в котором подчинение воли носит характер прямого преступления, а противостоять ему, оказывается, нет никакой возможности. Один только взгляд злых черных глаз незнакомца, и преступная воля торжествует. "Она хотела закричать и не могла. Она совсем замерла от испуга".
Так же разрабатывается любовная тема и в "Песне торжествующей любви" (1881). Спокойная супружеская, любовь Фабия и Валерии - это не любовь, а сердечная привязанность, зато любовная страсть Муция - это преступление, которое, опять-таки в духе таинственных повестей, осуществляется при помощи подчинения воли. В "Песне торжествующей любви" рассказывается об особенно изощренных способах и приемах этого подчинения: непосредственное действие ожерелья на тело человека, какие-то пассы над вином и так далее, вплоть до магнетического воздействия на мертвое тело. Это те "чудеса Востока", о которых много писали в европейской литературе, посвященной темам "патологической магии", впоследствии, как было сказано выше, так сильно заинтересовавшей Н. К. Михайловского в связи с теорией "героев и толпы".
Все это вариации одной и той же темы, одной и той же идеи - власти над людьми. Власть эту, полагали в то время естествоиспытатели известного толка, могут приобретать не только живые, но и умершие. К этой мысли Тургенев вплотную подошел, как мы. видели, в рассказе "Сон". О посмертном влиянии людей, погибающих на эшафоте, думали криминалисты; с этой темой Тургенев соприкоснулся в очерке "Казнь Тропмана". Там речь шла об уголовном преступнике, и тот, оказывается, сумел вызвать "невольное изумление" толпы своим презрением к смерти и тем самым получил нравственную власть над людьми. Если так обстояло дело с обыкновенным преступником, тем более это должно было относиться к людям, которые положили "душу свою за други своя". Тема эта была как нельзя более животрепещущей в пору жестоких преследований революционеров, в пору казней, в особенности после 1 марта 1881 года. В это время, в середине 70-х - в начале 80-х годов, даже тема Христа, тема казненного праведника, умершего за людей, получила особый смысл и наполнилась злободневным социально-политическим содержанием. П. А. Кропоткин вспоминает, как Тургенев в Париже повел его в мастерскую Антокольского смотреть статую Христа.
"- А теперь посмотрите его сверху,- сказал мне Тургенев,- вы увидите, какая мощь, какое презрение в этой голове...
И Тургенев стал просить у Антокольского лестницу, чтобы я мог увидать эту голову сверху. Антокольский отнекивался.
- Да нет, Иван Сергеевич, зачем?
- Нет, нет,- настаивал Тургенев,- ему это нужно видеть: он революционер.
И действительно, когда принесли лестницу и я взглянул на эту голову сверху, я понял всю умственную мощь этого Христа, его глубокое презрение к глупости вопившей толпы, его ненависть к палачам. И стоя перед статуей, хотелось, чтобы Христос разорвал связывающие его веревки и пошел разгонять палачей..."*
* ("И. С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников". М.-Л-, "Academia", 1930, стр. 152-153.)
Так воспринимался в среде народнических революционеров, далеко не свободных от религиозных идей, образ Христа, учившего: "Больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя..."
Герой повести Тургенева "Клара Милич" ("После смерти", 1883) Аратов мысленно исправляет этот евангельский текст. Он говорит: "Не так сказано. Надо было сказать: "Большее сея власти никто же имать...". Эту власть, и притом власть посмертную, он испытал на себе. Клара Милич умерла хотя и не ради него, но из-за него и этим приобрела над ним власть, от которой освободиться ему уже не удалось. Именно власть,- это слово проходит как лейтмотив на протяжении всей повести. После смерти Клары Аратов чувствует, "что в него что-то внедрилось... что-то завладело им. "Да разве это возможно? - шептал он бессознательно.- Разве существует такая власть?" (гл. XI). В разговоре с сестрой Клары в Казани Аратов говорит: "Я ее всего два раза видел..., верьте мне!.. и если бы меня не побуждали причины, которые я сам ни понять, ни изъяснить хорошенько не могу... если б не была надо мною какая-то власть, сильнее меня, я не стал бы вас просить... я бы не приехал сюда" (гл. XIII). Вернувшись домой, Аратов "немедленно почувствовал, что его как бы кругом что-то охватило, что он опять находится во власти, именно во власти другой жизни, другого существа" (гл. XIV).
Эта власть получает наконец "естественнонаучное" объяснение: "Вон магнетизм нам доказал влияние живой человеческой души на другую живую человеческую душу... Отчего же это влияние не продолжается и после смерти-коли душа остается живою?" (гл. XIV).
Аратов умирает; его, испытавшего на себе реальную посмертную власть женщины, любившей его, смерть не пугает: "Да разве ты не знаешь, что любовь сильнее смерти?.. Смерть! Смерть, где жало твое?" Как видим, и этот библейский мотив получает у Тургенева "естественнонаучное" истолкование.
Тургенев всегда говорил о том, что он совершенно равнодушен к мистицизму, и он действительно был равнодушен к мистицизму теологическому, но в своих "таинственных повестях" он отдал дань мистицизму эмпирическому. Тургенев, желавший быть трезвым эмпириком, стремившийся опираться на данные точных наук, расплатился за издержки современного ему естествознания, разделив участь многих своих современников, в том числе и передовых ученых вроде Бутлерова, и демократических публицистов вроде Михайловского, у которого, как мы видели, все эти "медиумические" темы причудливым образом сплетались с вопросами революционного движения. В значительной степени так же обстояло дело и с Тургеневым.